Часть 2. На телеге в Абрамцево
Ко дню памяти выдающегося русского православного мыслителя, филолога, историка, поэта, публициста, критика, виднейшего представителя «классического славянофильства», Константина Сергеевича Аксакова (29 марта (11 апреля) 1817 - 7 (20) декабря 1860) (См. о нем: «...А с Константином Сергеичем, я боюсь, мы никогда не сойдемся». Краткий очерк толкований и понимания жизни и наследия К.С. Аксакова. Статья 1-я; «Пора домой!»: «Русским надо быть русскими...». К.С.Аксаков и его наследие. Статья 2) мы переиздаем лучшие воспоминания о нем (а его биография до середины 1880-х гг. была почти неизвестна читателям).
Их автор - Николай Михайлович Павлов (писавший под псевдонимом «Н. Бицын» и криптонимом «Н. Б.») (1835-1906) - глубокомысленнейший публицист, проницательный историк, писатель, литературный критик, общественный деятель (один из инициаторов создания Союза русских людей), крестник С. Т. Аксакова и многолетний близкий сотрудник изданий И. С. Аксакова.Интерес к отечественной истории привел его к сотрудничеству с журналом П. И. Бартенева «Русский архив». Для этого журнала и написан очерк о Константине Аксакове.
Позднее здесь же были помещены многие статьи Павлова и сопровожденные его предисловиями публикации материалов, связанных с семьей Аксаковых и московскими славянофилами: Из переписки И. С. Аксакова с Н. М. Павловым о древней русской истории (1887. N 8. С. 469-494); Детский сон К. С. Аксакова (1888. N 3. С. 163-164); Гоголь и славянофилы (1890. N 1. С. 139-159) и др.
В своих фундаментальных сочинениях «Русская история от древнейших времен. Первые пять веков родной старины (862-1362)» (т. 1-3. М., 1896-1900), «Русская история до новейших времен. Вторые пять веков первого тысячелетия (1362-1862)» (т. 1-2. М., 1902-1904; доведено до 1-й пол. XV в.) Н.М. Павлов, по его словам, был «историком», чья задача - «услыхать те самые запросы народной совести», которые и поныне волнуют русских людей.
Публикацию (приближенную к современной орфографии) специально для Русской Народной Линии (по изданию: Русский архив. 1885. Кн. 3. - С. 371-415) подготовил профессор А. Д. Каплин.
Название - составителя.
+ + +
Бицын Н. <Н. М. Павлов>
Воспоминание о Константине Сергеевиче Аксакове.
III.
В 1859-м г. было напечатано в газетах: «Сегодня, в ночь с 29-го на 30-е Апреля, скончался Сергей Тимофеевич Аксаков»; а нумер «Русской Беседы» вышел с объявлением на первой странице в траурной кайме: «Москва лишилась великого художника»... Это был некролог, написанный А. С. Хомяковым.
Не в Москве, даже не в Московской губернии, а смежной с нею - в деревне с большою каменною усадьбой, в прекрасном саду над прудом, напоминавшем целое озеро, где тогда цвела черемуха и яблоня, куковали кукушки и пели соловьи, в самый разцвет мая - дошло до меня роковое известие.
В Москве, у Арбатских ворот, неподалеку от того розового двухэтажного, за палисадником, дома с балконом и со стеклянными сенями, на Кисловке, где в последнее время жил и скончался Сергей Тимофеевич - в церкви Бориса и Глеба происходили, отличавшиеся необыкновенным многолюдством и съездом похороны. Я не мог быть там, и с минуты на минуту мне делалось тяжелее, что я там не был. Уладясь кое-как с затруднениями по делам чисто-личным (правильнее даже сказать семейным, потому что тот, едва окончивший курс юноша, посетивший года полтора тому назад Абрамцево, был уже человек семейный), я попал в Москву на один из первых поминальных дней. Мысль о Константине Сергеевиче - как он переносит свое несчастие, здоров-ли и даже можно-ли будет его видеть - не переставала тяготить меня всю дорогу. Ранним утром, прямо с перекладной, я наведался к издателю прекращенной газеты «Парус», к его брату Ивану Сергеевичу, занимавшемуся тогда изданием «Русской Беседы», переданной ему А. И. Кошелевым. Редакция «Русской Беседы» помещалась недалеко от дома, где скончался Сергей Тимофеевич - на Большой Никитской, насупротив Кисловки. Как и следовало ожидать, я услыхал мало утешительного. Константин Сергеевич был безнадежен; не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет, я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только улицу, уж я был на Кисловке; а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому, уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в противуположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся... Можно-ли было узнать прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича? Мало сказать: он страшно изменился в лице! нет, а от общей исхудалости было еще что-то. удлиненное, и утоненное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого себя обращенный, самоуглубленный взор; и тихость, жуткая тихость, - поразили меня.
- Я иду в церковь, сказал он; как служба отойдет - вернусь; вы меня застанете дома, я жду вас.
- Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, вырвалось у меня совершенно невольно.
Тут-же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и задумчивым голосом, а не как бывало: «Да, меня упрекают. На меня даже взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно расстроиваю себя. Не верьте этому. А я не могу. Не верьте и тому - вам и это будут рассказывать про меня - что я во что-то вдаюсь. Нет, я по-прежнему свободен и ни во чтó не вдаюсь. Если теперь иду в церковь, - вы знаете и прежде всегда ходил. Напротив, я был совершенно спокоен даже во время похорон, то есть ничто нервно не действовало на меня. Даже самый вид гроба, траур и погребальные свечи, дым кадильный по покойнику, все чтó действует на нервы и расстроивает самые нервы - ничто не действовало на меня. Я облокачивался на гроб, желая лишний раз взглянуть на дорогое лице, как на простую мебель; я поправлял и поворачивал подушку в гробу, как и подушку на постели, когда за ним ходил. Я не замечал. Так и во всем».
Известно, что Константин Сергеевич, вынужденный одно время дать обязательство правительству, что будет брить бороду и не будет ходить в русском платье, самым добросовестным образом соблюдал эту формальность. Но в последнее время, когда он проводил дни и ночи при больном отце и буквально по целым неделям не спал и не раздевался, карауля дыханье больного, - уж не время ему было до соблюдения каких бы то ни было формальностей. Борода у него отросла, а потом (хотя опять-таки для соблюдения формальности) прореженная бритвой на подбородке и двоившаяся как бы продолжение бакенбардов, борода так и осталась; её пепельная проседь скоро перешла совсем в седину.
Нельзя было рассудительнее говорить о безвыходности своего горя, как потом все время передавал мне о себе Константин Сергеевич. Слушая, нельзя было утешать: это значило бы и себя обманывать и оскорблять его. Мне казалось, что свои и чужие еще слишком много надеются... У него прямо в глазах была уже смертная отметка!
Я уехал к себе в глушь, каясь в прежнем легкомыслии; мало, слишком мало давал я значения его горю, при всем том, что думал даже, не преувеличиваю ли я его. Эта роковая отметка в его глазах, что он больше не жилец - мучительно преследовала меня. Все лето прожил я безвыездно в деревне, в маленьком устройстве очень маленьких дел; повидать Константина Сергеевича еще раз в Москве не привелось. А вести об нем и его собственные письма приходили раз от разу все мрачнее. Кто рассчитывал на время, надеясь еще, что само время излечит - тот ошибся вдвойне. «Время тут ничему не поможет, поверьте». - говорил он мне еще тогда в Москве, и он был нрав. В горести, давившей все его существо, не было ничего эффектированного с самого начала; ничего такого, чтó было бы связано, как сам он говорил, с нервным расстройством; а лишь в таких случаях и помогает время. Это была, напротив того, скорбь усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего - без прошлого.
Странная мысль пришла мне тогда в голову. Мне казалось, что родной дом и родная семья, окружавшие тогда Константина Сергеевича удвоенной заботливостью, сами по себе не могут не служить для него источником глубочайшего горя: тут-то все и должно было вдвойне напоминать о безвозвратной потере. Мне казалось: его надо непременно оторвать от родного дома и куда-то перенести на время... но куда? Располагай я в то время каким-нибудь Лукулловским дворцом, или только продолжай жить в имении у матери - в той самой усадьбе в саду над прудом, напоминавшем целое озеро, куда заглянуть давал мне обещание Константин Сергеевич и даже списывался об этом - мне не пришло бы и в голову звать его к себе в гости: вид всякого семейного дома, где правильно-установленный быт течет ровно изо дня в день во всяком благополучии, должен был тогда болезненно раздражать его. Напротив того, какой-нибудь глухой, заброшенный уголок, где, по тому или другому странному капризу судьбы, жизнь выбилась бы из общей колеи и вдруг сложилась на совершенно-исключительный образец; полное одиночество как в скиту и в тоже время заботливость близких, но непременно новых лиц - вот что, казалось мне, могло бы еще, пожалуй, при его тогдашнем душевном настроении, благотворно подействовать на него. Но именно такую обстановку, и только такую, я и мог ему предложить тогда. Убогая деревушка; сам-друг с женой и с грудным ребенком у кормилицы на руках; только что кое-как поставленный и еще недоделанный бревенчатый домик в три сруба, в роще из вековых лип и дубов; полное одиночество и лишь первые приступы к той жизни, о которой сказано: «щей горшок да сам большой - вот обстановка, в которой я тогда очутился. Нашу рощу и в ней этот домик мы сами называли скитом; но что здешний приют был бы по сердцу Константину Сергеевичу в тогдашних обстоятельствах - я не сомневался.
Так как однако, но моему мнению, это надо было сделать незаметно для него самого, не подав и виду, что его намеренно отрывают от дома, -разумеется, я ни слова и не писал самому Константину Сергеевичу о моем предположении. Письмо в этом смысле, о котором и не чаял, что оно попадет в его руки, я направил в редакцию «Русской Беседы», к его брату. Я прямо оговаривал, что следует это сделать незаметно, навести на эту мысль; предлагал к тому и средство. Мне казалось естественным, чтоб течение этого лета захочется Константину Сергеевичу навестить А. С. Хомякова, жившего тогда под Тулой в своем Боучарове. А от первой станции за Серпуховом на Тульском шоссе, от Малахова, приходится всего в восьми верстах и та деревушка, куда я звал Константина Сергеевича. Но опять-таки, и самое это предположение о возможности хотя сколько-нибудь облегчить состояние Константина Сергеевича, оказалось непростительным легкомыслием с моей стороны. Его страдальческая немочь за это время усилилась в такой степени, что ни к Хомякову он не думал ехать, хотя к этому и склоняли его; ни его брат более не находил нужным скрывать от него какие бы то ни было письма. Вдруг получил я ответ от самого Константина Сергеевича. «Любезный мой... вы приглашаете меня к вам в деревню»... Но это письмо поразило меня как громом. Кроме двух-трех незначительных сокращений то одной строки, то даже полу строки, чисто фамильярного свойства, вот это его письмо, слово в слово: «Вы приглашаете меня к вам в деревню. Брат показал мне письмо ваше. Приглашение ваше так искренно, в нем сказалось такое дружеское движение, что мне захотелось непременно написать вам, и вот я пишу. Я всегда очень много ценил в жизни привет, и всегда с такою радостью на него отзывался; но привет вовсе не так часто встречается в жизни, как, может быть, думают. В ваших словах мне послышался именно этот привет, который так редок. Если б это приглашение ваше сделано было при батюшке тогда я не проездом к Хомякову, а нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший... все кончилось. Ни удовольствие, ни радость жизни для меня существовать не могут. Одним словом, жизнь кончилась - жизнь, как моя. Я здесь еще, под условиями этой жизни; но это не моя жизнь. Все доброе, все хорошее в других - я чувствую; отзываюсь на это, как и на ваше приглашение, - и только. Если б вы предлагали мне какое-нибудь удовольствие, мне было (б) приятно видеть ваше желание, а от самого удовольствия я бы отказался, потому что его нет для меня. Так и теперь вы все сделали, пригласив меня, и дали мне все, чтó я могу теперь принять. Прежде для меня было бы истинным удовольствием повидаться с вами у вас, взглянуть на юную семью в обстановке природы со всею её непостижимой красотою, которую батюшка передает в своих сочинениях так неподражаемо. Но этого прекрасного удовольствия для меня теперь быть не может. Это все кончилось. Вы знали Константина Сергеевича, который удит, курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом её проявлении, будь это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий насквозь, - Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы именно тогда, когда неудобство, стужа или что-нибудь подобное их вызывает; который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням, или под дождем, его всего обливающим, - Константина Сергеевича, который 28 верст проходит не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу, и отправляется еще взвалив на себя огромные удилища - удить. Теперешний Константин Сергеевич не удит, не курит, смотрит и не видит природы или болезненно ее чувствует и даже отворачивается от неё; неженкой он не сделается, слабым тоже; но не слышит в себе этого приятного ощущения сил, не ищет чего-нибудь понеудобнее и потяжеле; ему все равно, карета ли или любимая прежде телега, к которой он прежде даже и стихи писал. Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась; жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей; и вот я помянул себя в письме к вам. Благодарю же вас... за все радушие, какое я видел бы у вас. Обнимаю вас крепко... Я занимаюсь довольно; это я считаю своим долгом, который я должен выплатить; постараюсь сделать все, чтó могу, на что имею способности, и таким образом расплатиться с долгами. Я точно собираюсь переехать и укладываюсь. Прощайте... Ваш Константин Аксаков.» Был и post-scriptum: «Время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают». Почтовая пометка 24 Августа 1859 года.
Я читал и перечитывал это удивительное письмо: оно было для меня живым истолкованием всего, что я прочитал у него в глазах. Тот смертный оттенок, поразивший меня тогда, при встрече с ним после похорон отца, припомнился мне теперь во всей силе. Ничего нельзя было сделать с его грустью; хуже того: с тою чахоткой и сухоткой, которая у него началась от грусти. Злейшая чахотка и сухотка, без всяких физических поводов к тому - единственно от нравственного недуга! И это в Константине Сергеевиче, чья крепость вошла в пословицу и которого сам Овер, за его железное здоровье, звал Печенегом. Приписка: «время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают» поразила меня едва-ли не более целого письма. Это был уже могильный, гробовой голос. Предреченное мне им о себе еще в мае месяце, тогда, при личном свидании в Москве, теперь подтверждалось заочно уже по прошествии четверти года.
После такого письма можно ли было настаивать на его приезде? Где бы он ни был теперь, хоть именно на том дальнем острове Занте, где и умер, он носил в душе такую же неисцельную скорбь, какою уже была и злая чахотка в его теле. Я забыл и думать о приезде Константина Сергеевича. Вдруг наша бедная деревушка осветилась посещением и пребыванием в ней этого необыкновенно-жившего и необыкновенно-умершего человека. И это всего через какие-нибудь две недели после того письма!
Наступила осень 1859-го года. Сентябрь был в половине; стояла мглистая, туманная, дождевая погода. Никитин день, 15 сентября, ярмарка в ближнем уездном городе, больше конная; но торгуют на ней и всяким добром, пригодным в сельской глуши. Я сам имел надобность быть на этой ярмарке. Но серединные числа сентября - это еще в наших местах золотая пора для ружейного охотника: пролет вальшнепов. Предположив ехать в город на ярмарку, я не хотел тот раз пропустить и ежедневно-совершаемого обхода вальшнепиных мест; встал еще до света и выехал на охоту. Моросило; в лесу мягко и бесшумно ступала нога по желтому палому листу, напитанному сыростью. Вальшнепы однако не удались в то утро. Я застрелил только одного, да еще черняка-тетерева, случайно вылетевшего даже без стойки собаки. Вернувшись домой, приходилось сбираться в новую дорогу: в город на ярмарку. Там, протолкавшись весь день на конной и накупив, сколько было надобно, лошадей «на корм, для навоза, на зиму»; а также помяв бока в народе на городской площади, где продавались горшки, кадки да бочки, я управился только к вечеру. Отправил при себе подводы с разными покупками и с целым небольшим табуном выехал из города. Домой вернулся поздно да и устал еще с утра на охоте. Крошечный наш домик улегся спать. Вековые дубы и липы, даже в майские светлые ночи, очень темнили здешнюю усадьбу; а в сентябре, после девяти часов вечера и в туже туманную погоду - совсем была ночь в нашем «скиту».
В эту-то неурочную пору, когда уже огни загасили в доме, и сам я, утомленный целым днем разъездов, готовился заночевать - послышался глухой неопределенный шум как бы громоздкого экипажа, насилу подъезжавшего по грязи к крыльцу. Кормилица, раньше других услыхавшая шум, а потом еще и стук в двери, наскоро оделась и отворила; второпях вбежала она потом в спальную, сказывая, что «спрашивают барина». Я накинул свой тяжелый драповый не то халат, не то кафтан (это был точный снимок с «азяма» в память Константина Сергеевича) и выбежал встретить доброго гостя, решительно недоумевая: кто бы это мог быть?.... «Константин Сергеевич!...» и я снова почувствовал себя в его крепких, широких объятиях.
После первых же приветствий и распоряжений о приеме путника с, дороги, я не мог не рассмеяться истинно-характеристической черте: только с Константином Сергеевичем поминутно случались подобные приключения! Оказалось, что он именно был в имении А. С. Хомякова по случившемуся с ним тогда несчастию: в Москве говорили, что Хомяков упал с лошади и лежит больной со сломанной ногою. Константин Сергеевич сейчас же собрался навестить его (впрочем никакой опасности не было: больной уж оправился). - «Возвращаясь в Москву», - сказал Константин Сергеевич, - «я, разумеется, не мог по дороге не навестить и вас». Но вот что было истинно забавно: едучи от Хомякова по Тульскому шоссе на Серпухов, он был утром на Малаховской станции; в то самое время, как я почти там же охотился за вальшнепами, ему перепрягали лошадей, и он мог до нас доехать всего в какой-нибудь час, не больше. И вот, вместо этого, он доехал вплоть до Серпухова, оттуда поехал меня разыскивать берегом Оки, исколесил верст тридцать, переехал Оку на дрянном пароме, и только тут, наконец, услыхал от перевозщика, что ему не надо было ни переезжать Оки, ни колесить этих тридцати верст; а теперь волей-неволей приходится еще сделать верст двадцать, если не более, совсем в обратную сторону, прямо назад, откуда ехал. И все это потому только, что в 30-ти верстах от Серпухова, действительно, есть другое наше имение, где я уже не жил, о чем и предуведомлял его, приглашая именно на новоселье. Но он спутал и, садясь в тарантас, назвал ямщику то село, куда по старой памяти привык адресовать свои прежние письма. Таким образом, он пространствовал с утра до ночи весь день больше семидесяти верст для того только, чтоб об полночи подъехать к жилью, от которого был всего в восьми верстах поутру.
Жена, видевшая теперь Константина Сергеевича в первый раз и до тех пор знавшая его только по моим рассказам, поразила меня своим словом об нем: «Боже мой! Какое у него доброе лице! Ну, бывают добрые лица на свете, а это что-то невероятное! Удивительно доброе лице!». Тоже слово в слово говорила кормилица: «добрый, уж вот добрый барин!». Тоже повторяли потом все домашние. И это не без причины. Скорбь, преждевременно состарившая Константина Сергеевича, много поработала над ним в эти четыре месяца. Он уже истинно казался «не от мира сего». Не было слез, не было и следа «эффектов скорби» на этом лице; но отменная тихость всего образа и вдумчивость, и задумчивость самоуглубленного взора сообщали всей его фигуре невообразимую кротость. Казалось, только машинально смотрели еще его глаза, пока душа в теле, на все окружающее; но уже ничто, что не в нем самом, больше не действует на него - тем свободнее обнажалась душа, тем непринужденнее сквозила и обнаруживалась на его лице святая святых его души: младенческая его простота и доброта, её всегдашнее свойство.
По счастью, хоть и крошечный был тогда, наш домик, но в нем нашлась просторная, высокая, удобная комната, где и был приготовлен ночлег для Константина Сергеевича. Зная его угрюмое настроение и отчаянную грусть, я боялся за него, как за малого ребенка; я опасался даже оставить его одного в потьмах или дать ему спать как-нибудь неспокойно в сумрачных грёзах. Он был истинно тронут хозяйской заботливостью, когда увидел приветливый уголок, приготовленный для него с некоторою предусмотрительностью даже до мелочей. Старинный фарфоровый ночник давал ровный свет, не беспокоивший глаз, и в тоже время ласковый и манкий. Он угадал истинное значение всей этой предусмотрительности, горячо благодарил за все; но и опять повторил свое «не бойтесь за меня», памятное мне еще с Москвы, после похорон его отца. - «Не бойтесь же за меня; ни днем, ни ночью галлюцинаций у меня нет. Я не расстроен ни нервами, ни воображением. Я свободен от всех страхов мнимых; я скорблю душою и сознательно отношусь к самой скорби моей. Веселья душевного у меня нет и быть не может, - только. Я даже работать не могу; писать считаю долгом и не могу, потому что даже для работы необходимо веселие духа; этого веселия больше у меня нет. Но и только. Повторяю, не бойтесь за меня. Благодарю вас за дружеский прием; за самый этот тихий свет ночного светильника - благодарю. Но я совершенно также уснул бы в потьмах. Никакая внешность не действует на меня».
Не называя имени своего отца, даже не касаясь воспоминания о том, что он умер - все разговоры однако ж, собственно говоря, только об этом и были; то и дело переходили еще и прямо к этому.
- «Теперь-то я понимаю всю нелепость смерти!» - было одним из первых слов Константина Сергеевича после первых же приветствий и отвесток, «Да, именно нелепость смерти - лучше нельзя выразить этого - понимаю я. Чтобы все, в чем выражается дух, что существует как дух - могло уничтожиться, не быть - это логический абсурд..Я теперь не только верую в бессмертие души, я логически не понимаю возможности смерти того, чтó дух. Это нелепость. Я воочию понимаю всю нелепость смерти. Я знаю: как о чем думал мой отец; его нет больше со мною; но и теперь во всем, что я переживаю и вижу перед собою день-зá-днем, - я знаю: как бы он думал обо всем этом, совершающемся передо мною на моих глазах? Я слышу поминутно: чтó сказал бы он по тому или по другому поводу; я знаю: как бы он поступил. И вот это то, чтó мне ясно: как бы он думал в известных случаях, даже не приходившихся с ним, и как бы он поступил, - это вдруг, говорят, это самое может умереть, не быть?! О, какая это нелепость! Не говорю: вера не допускает этого; а говорю: для меня это логический абсурд».
За ужином, между прочим, подали вальшнепа и тéтерева - добычу моей утренней охоты; я упомянул о том Константину Сергеевичу.
- «Как прекрасно описывал охоту отец!» - воскликнул он, и сейчас же заговорил опять о своем. Даже по поводу вальшнепа и тетерева начал он очень живые рассуждения о том, как охотник стреляет дичь потому только, что для него не существует этого тетерева, этого вальшнепа, при чем в уме охотника соединялось бы и представление индивидуальности; а существуй только это представление, оно отняло бы у него охоту и бить дичь.
Приезд Константина Сергеевича меня глубоко тронул, хотя это было совсем не то, чтó я так простодушно предлагал, ему; а что никакое нигде, вдали от семейных воспоминаний, пребывание более не исцелит его, - я сам теперь видел ясно. «Разумеется, я должен был к вам заехать», - сказал он, пожимая мне руку, когда я ему напомнил о семидесяти верстах, сделанных им в этот день понапрасну. «Я не мог не приехать к вам», - повторил он несколько раз на прощаньи. Так-то искренне было его слово: «я всегда в жизни ценил привет».
Рано по утру он встал бодрый, благодарил за ночлег и опять помянул добром тот фарфоровый ночник, свет которого ему так понравился. День был светлый. Удаются иногда осенью эти красные, чисто-летние дни - еще краше летних; такой именно день и был тогда. Мы втроем вышли на воздух, кто в чем был дома, чисто по-летнему. Я подвел его к окраине рощи, откуда открывался вид в чистое поле и указал ему белевшую издали, на косых утренних лучах солнца, Малахову станцию. Будь это в другое время, воображаю каким звонким смехом грянул бы он на свой счет по поводу вчерашнего путешествия: от станции до нас, в самом деде, было рукой подать. Теперь он только качнул головой и дивился своим вчерашним разъездам. Его поразила земля в нашей местности. «Да тут у вас совсем чернозем!» - сказал он, глядя прямо под ноги. «Это мне напоминает наши Вишенки; только там и видел я такую черную землю». А я, при имени Вишенок, вспомнил знакомое для меня название по «Детским годам Багрова-внука».
Когда мы проходили под вековыми липами и дубами к скотному двору, он остановился заглядевшись на одну красавицу-липу и рядом с нею на кудрявый курчавый дуб, и сказал почти словами своего отца во введении к Запискам об уженье: «Не понимают многие у нас красот природы! Им нужны декорации. Нет, чтó мне особенно нравится здесь у вас - это именно сама природа в её дикости, в её естественной красоте. Как хорошо тут!» Мы прошли на деревню. Только малые ребятишки сновали по улице, да еще у каждой почти избы грелись на заваленке. По задворкам везде были наставлены скирды и одонья, пахло хлебом; там весело голосили бабы и мужики, звонко молотили цепами. Весь этот деревенский быт для знакомого с деревнею свой, и исполнен всякой благодати. Даже улыбка мелькала на лице Константина Сергеевича. За последнею избой спускался овраг или «вершина» по здешнему; там был Бирюков-колодезь с прекрасною водою. Мы прошли и туда. Колодезь получил название по прозвищу хозяина крайней избы; его звали Бирюком - а почему неизвестно. Это был старик уже дряхлый; еще дряхлее была старуха его жена; детей у них не было, и они жили одиноко. Им не на кого было запасать и работать: про себя хватит; все работы, раньше чем у кого на деревне, всегда оканчивались у них. Так и теперь: чуть проглянуло вёдро - и вся деревня, как по сговору, замолотила цепами, а здешние Филемон и Бавкида, как малые ребята, грелись у себя на заваленке. Жене надо было что-то спросить у старухи о лекарстве, за которым она ходила к нам во двор; я тут же познакомил и Константина Сергеевича с этою замечательной на нашей деревне четою. Хозяева благодушно вступили с нами в беседу и просили еще зайти к ним в дом. Не отказался Константин Сергеевич, мы зашли. В избе, в углу под образами, уже был накрыт стол. Хозяева просили переломить с ними и хлеба «из нови». У Константина Сергеевича завязался с Бирюком разговор о грамотности и о книгах. На его вопрос хозяину: «грамотный ли он?» Бирюк отвечал о себе отрицательно, но распространился о своем отце: отец не только был грамотен, а еще и большой начетчик, книг у него было много всяких. Когда сын наследовал отцу, то получил от него между прочим, говоря нашим языком, целую библиотеку; а как выразился сам Бирюк: «такие вороха книг - пришлось под них отвести целую клеть». От пожаров ли, от многих ли переездов, книги у него пропали. Я, признаться, мало смыслил в письменной народной литературе, и перечисляемые книги не очень меня занимали. Но Константин Сергеевич долго расспрашивал о затерянных книгах. Хозяин многие называл по заглавиям; в некоторых из них Константин Сергеевич, кажется, угадывал знакомые для себя. Поблагодарив хозяев за их хлеб-соль, мы пошли назад деревней, и они нас провожали. «Хлеб да соль великое дело», - сказал нам Бирюк на прощаньи, - «хлеб да соль соючает». Это самое присловье имел он обыкновение повторять всегда и на барском дворе, при мирском угощении по разным случаям.
Дома нас ожидал завтрак; а после завтрака мы вышли пить чай - не на балкон или на терассу, чего тут и в заводе не было, а прямо на крылечко. Перед ним расстилалась широкая луговина, а вокруг её росли столетние дубы и липы с густым и разнообразным подлеском. В течении целого лета здесь ворковали горлицы, раздавался живой напев иволги, соловьи любили гнездиться в здешнем орешнике; вообще всякой певчей птицы было много. Теперь, осенью, только одни дрозды чокали и перелетывали по ветвям. Но день был знойный, и чай на крыльце, как нельзя более, подходил к тогдашней погоде. Не столько впрочем за чаем сидели мы, как просто любуясь тихою солнечной погодой, и долго длилась тихая беседа - все о том же.
Свою прежнюю мысль, высказанную мне еще вчера о том, что неуничтожимость духа представляется ему не только объектом веры, а даже требованием рассудка, Константин Сергеевич развивал теперь не только философски, но еще богословски. Не считая себя даже вправе касаться теперь тогдашних его богословских определений, скажу о том лишь в общих чертах. Он знал Священное Писание не со школьной скамьи и не в ту лишь меру, как требуется школьным «Законом Божиим», а живым знанием и ежедневным изучением Писания в течении целой жизни. Всякого, кто только в разговоре с ним касался богословских предметов, он истинно удивлял меткостью суждений и свободой веры. Не было рабства букве, не было этой узкости от буквального понимания; но в тоже время и удивительная чуткость нерушимости самого догмата - ни на иоту каких-либо отвлеченностей! Никогда его свободомыслие не переходило в рационализм. Часто обращались к нему, прося разрешить какое-нибудь богословское недоумение или то и другое затруднительное место Писания. Он раскрывал такой широкий и глубокий смысл перед слушателями, и спорный предмет выставлялся перед ними в таком новом, прежде и неподозреваемом ими, свете, что все недоумение рассеевалось, и все мнимые противоречия исчезали. И то было еще удивительно в этом «младенце на злое»: уж очень тонко понимал он все извивы людской лжи, до нельзя отличал всякую кривизну души, в самые глубокие тайники её нечистоты греховной проникал своим неумолимым судом. Так разве схимник или отшельник пустыни, постоянно бодрствующий на страже против всякого лукавства, глубоко проникает во всякую греховность, даже неуловимую для других. В младенчески-чистых душах это уж какое-то ясновидение для отличения добра от зла; оно - это нравственное ясновидение - им дается как дар Божий именно за подвижническую жизнь их. Вспомним стихотворение Константина Сергеевича «Лжедух»; тут глубокий материал для того, чтобы надивиться именно этой, если можно так выразиться, нравственной сензитивности его.
Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: «Этот человек болен избытком сил физических и нравственных; те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом и нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек достигнув тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном (!?). Для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей... (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком». Гоголь умер задолго до возмужания и кончины Константина Сергеевича. Нет-ли здесь, в приведенных словах, немножко того, чтó зовут: с больной головы на здоровую? При усердии не по разуму и при веригах не по силам, действительно, происходят болезненные пароксизмы духа и тела. Это те нервно-болезненные припадки, в которых менее всего обличается дух собственно так-называемый. Эти пароксизмы составляют лишь законное возмездие и своего рода казнь именно за извращение свободного духа: ибо, во всех явлениях такого рода, собственно говоря, плоть прикидывается духом. Сам Гоголь, как известно, напоследок, действительно «воздерживался от всех рассеяний жизни и плоти, и от этого все у него силы устремились»... только не к духу, к сожалению, а именно к фанатизму.
Свобода духа и фанатизм две вещи несовместные. Как нельзя сознательнее и свободнее относился Константин Сергеевич даже к своему «девственному состоянию», о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом: сама уж природа у него такая, говорили, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те и другие неправы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать тот раз во время нашей беседы. «Говорят», - сказал я, «что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уж от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно, вас самих?» - «Зачем так думать?» - возразил он с живостию. «Даром человеку ничто не дается, достижение чего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый». И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: «Я скажу, по крайней мере, о себе; нет, мне это не даром далось»; последнее было им выговорено с большим усилием.
Теперь прошло немало времени со смерти Константина Сергеевича, а, встречаясь с его знакомыми, приходится от них слышать и до сих пор: «Неправда-ли, всякий раз как приводилось быть с Константином Сергеевичем, после того приходилось и самого себя чувствовать как-то чище; как-то нравственнее делался с ним, и нравственность чувствовал более, обязательною для себя?»
В этот день он должен был и уехать от нас в Москву. Я не смел его удерживать: он и так потерял один день в напрасных странствиях с утра до ночи; а в Москве за него могли беспокоиться; кроме других близких там ждала его старушка-мать. Ему подали рессорный шарабан, легкий как перышко, к тому же еще и с пристяжкой: в час с небольшим, я ручался ему, он уж будет в Серпухове. Садясь в него, он даже попенял: «Зачем для него такие удобства?»; а для нас, признаться, всего было сподручнее отпустить именно этот экипаж в дорогу, так как всякий другой потребовал бы четверню или по крайней мере тройку. Молодой парень, кучер, отвезший его в город, скоро возвратился назад. Константин Сергеевич при нем взял почтовых и поехал в Москву. В одно слово со всеми домашними и кучер дивился теперь: «Уж очень добрый барин! Тихий такой! Нельзя и сказать, какой тихий». Оказался и тут, напоследок, один маленький эпизод, очень характерный в Константине Сергеевиче. Он в дороге расспрашивал кучера о шоссейных заставах к много-ли их ему встретится на пути? Дело в том, что, не запасшись Форменной подорожной, он переплатил что-то втрое на этих заставах; наконец, на одной из них, по выезде от Хомякова, взял квитанцию в полной уплате за весь путь до Москвы; но потерял этот билетик, искал его во всех карманах дорогою, не нашел, и ему теперь предстояли новые мытарства.
Памятное его посещение для меня навсегда осветило здешний уголок. Скоро я совсем покинул эти места. Живя в другом имении, случалось и по годам не заглядывать сюда. Но как только приходилось навестить эту местность, в душе возникали дорогие воспоминания о пребывании здесь Константина Сергеевича, с ясностью вчерашнего дня. Я до сих пор не могу очутиться на крылечке здешнего дома пред лужайкой, окруженной вековыми дубами и липами, чтобы все это прошлое не воскресло вживе.
IV.
Больше я не видал Константина Сергеевича. Письмо за письмом от него - каждое становилось мрачнее. Он тяжко заболел, долго лежал без сознания, но выздоровел. Как мрачно уведомлял он меня о своем выздоровлении! Точно радуясь, описывал свою болезнь и отчаянное положение: «сидели надо мной; я замечал в безпамятстве, что и по ночам не отходят от меня» и после того, как бы с горем добавлял: «но еще не пришло». Его сокрушало только одно: много задуманных работ осталось не исполнено; иное было лишь в черновых набросках; другое не было даже и вчерне занесено на бумагу Особенно тяготили его неоконченные труды по Русской грамматике. «Все это я считаю своими долгами, - подтверждал он в одном письме - я не имею права не выплатить этих долгов. Но прежней работы нет. Для того чтоб работать, нужно веселие духа. Его нет у меня». В это время он часто тосковал по одному и тому же вопросу: кому передать? Целое направление уносил он с собой в могилу. Он выглядывал, среди молодежи. Подростающая университетская молодежь была предметом его заботливого внимания; он любил говорить с ней и об ней, спрашивал об университете; его постоянно интересовало: встречаются ли талантливые, выдающиеся личности между студентами?
В пятидесятых годах уж начиналось кривоблуждение мысли, потом расцветшее в нигилизме. Молодые люди, сходившиеся друг к другу на вечеринки не затем чтобы пить вино и играть в карты, казались очень подозрительными такому «государственному деятелю», каким был граф Арс. Андр. Закревский, Напротив того, люди подобные А. С. Хомякову и K. С. Аксакову, очень интересовались в молодом поколении именно теми отдельными личностями, о которых слышно было, что сходятся они, как Дерптские студенты и по выражению Дерптских студентов, «развивать идею», а в карты не играют. Я живо помню одну из таких трезвых студенческих вечеринок в глухом переулке, в мезонине крошечного домика. Я уже тогда вышел из университета, но знал хозяина еще в университете, - курсами двумя он был моложе меня. Сюда, к простым беднякам-студентам, готовым решать все вопросы на óтмаш и очень уж зараженным неверием, безверием и всяким всевозможных видов отрицанием, охотно приезжали «вести споры» и А, С. Хомяков, и K. С. Аксаков. Плоды этих посещений сказались много лет позднее, когда ни того ни другого не было уж в живых; сказываются еще и в наши дни... Из этих родоначальников нигилизма и нигилистов ни один не попал в их ряды; напротив, то один, то другой все более отворачивались от кривого пути и выходили на прямую дорогу; иные, прямо сказать, ознаменовали добрыми трудами свой путь; не все живы, а кто жив и сейчас трудится на прямом пути.
«Направление!» Как много страстных споров возбуждало тогда уж одно это слово... как, впрочем, и теперь. Мне живо припоминается юнейший, чистейший и честнейший, бледный с голубыми глазами поэт, только что кончивший курс в университете, спорящий с Константином Сергеевичем об самом этом слове: направление. «Помилуйте - говорит он запыхавшись - чтó такое направление? Избави Бог придерживаться какого бы то ни было направления! Раз есть направление, уж это односторонность! Истина дважды два четыре всегда истина - при всех направлениях и для всех направлений! Мое направление в том и состоит, чтобы не дать себя уловить ни одному из направлений!» О, юный, зеленый и молодой спор! Константин Сергеевич добродушнейшим образом доказывал юноше, что направление нимало не отнимает и не стесняет ни свободы воззрений, ни искренности веры; оно и служит компасом свободолюбцу, указывающим: чтó он свободно принимает и чтó отвергает, анализируя чужие мнения; ибо, прежде всего, оно и есть синтез его собственной аналитики. Константин Сергеевич мне как-то писал об этом юном - и в летах самой цветущей юности скончавшемся - поэте: «У нас с ним было два сериозных разговора, которые если не привели к окончательному результату, то подвинули много вперед. Я надеюсь, что со временем он будет согласен с нашими убеждениями. Он выслушивает, взвешивает, ищет доказательств, а это много и непременно доводит до результата».
* * *
Больше я не видал Константина Сергеевича. В сентябре 1859-го года было наше последнее, описанное здесь, свидание. Всю зиму он чахнул; весной и летом заболел так, что его отправили за границу; в том же 1860-м году он и скончался 7 декабря, вдали от родины, в Греческом архипелаге, на острове Занте. За границею первоклассные знаменитости, иноземные врачи, дивились чахотке и сухотке этого богатыря, умиравшего с тоски по своем отце; собственно, вся и болезнь была в этом. Доктора не давали лекарств, не прописывали рецептов, советовали только развлекать его. Тогда Италия шумела именем Гарибальди; в ней пробуждалось народное движение, не советовали пускать туда, а указывали на какие-нибудь «увеселительные воды» или даже на Париж, советуя возить на разные гулянья, а если в театр, то исключительно в водевили. Но жить таким образом для Константина Сергеевича значило: не жить. Он уж умирал; последние остававшиеся средства, хоть для продления последних дней, медики свели на «теплый морской климат», и вот он попал на остров Занте. Когда пароход вез его к этому последнему пристанищу, он с болезненной грустью глядел в волны и говорил своему неизменному спутнику, сопровождавшему его брату, Ивану Сергеевичу Аксакову: «Неужели однако уж и кончено? Как ни ожидал я, но чтобы так уж скоро, кто бы думал?»
На пустынном острове не было русского православного священника для исповеди больного; нашелся грек, едва говоривший по-французски. У этого-то грека и исповедывался умирающий на своем нелюбимом языке. Что за судьба? И, словно, еще не ирония ли с её стороны? Никакой иронии тут нет, хотя и знаменательно оно. Свободная вера Константина Сергеевича не знала ничего условного, и всякий фетишизм был ей чужд. Кто не понимал и не понимает, что можно снимать шапку в Спасских Воротах и креститься на золотые маковки Кремля и в тоже время не быть фетишистом, - тот не понимай.
Грек, призванный к умирающему и спешивший по-просту справить требу, был изумлен исповедью, причащением и кончиной столь необыкновенного человека. Самым простодушным образом выражал он свое удивление и недоумение; он просил: нельзя ли ему повидать всех близких этого человека и, главное, мать покойного? Ему хотелось ей передать - и если не придется лично, грек просил ей передать от него - праведник скончался! Еще не видывал исповедник примеров такой веры на земле. Он не прекращал своих расспросов: Да, кто же это был? Кто это умер перед ним?
Ему отвечали, что это был Константин Сергеевич Аксаков. И чтó же можно было сказать больше этого?