Ко дню памяти И. С. Тургенева (28 октября/10 ноября 1818 - 22 августа/4 сентября 1883) ниже мы публикуем одну из статей выдающегося русского православного мыслителя, литературного, театрального критика, публициста, писателя Юрия Николаевича Говорухи-Отрока (1852-1896). Статья впервые была напечатана в «Московских ведомостях» (1890, 13 октября, N311.С.3-4) за подписью «Ю. Николаев».
Публикацию (приближенную к современной орфографии) специально для Русской Народной Линии подготовил профессор А. Д. Каплин. Название и примечания - составителя.
+ + +
Несколько замечаний о Тургеневе и Толстом
По поводу книги А. А. Фета «Мои воспоминания»
I.
В предисловии к своей книге А. А. Фет пишет: «Я уверен, что в моих воспоминаниях, как и во всякой другой вещи, каждый будет видеть то, что покажется ему наиболее характерным». Нам представляются «наиболее характерными» в воспоминаниях почтенного автора общие черты хода и развития нашего просвещения, которые мы находим в его книге. В этом смысле главный интерес воспоминаний А. А. Фета сосредоточивается вокруг двух личностей: Тургенева и графа Л. Н. Толстого, которым, конечно, будет принадлежать немалая роль в истории нашего просвещения. Мы не станем придавать преувеличенного значения этим нашим писателям, как делает то наша и иностранная критика, по крайней мере по отношению к графу Л. Н. Толстому. Оба они всего только блестящие представители пушкинской школы - и в этом смысле являют собою любопытный психологический момент как в развитии нашего просвещения вообще, так и в развитии нашей художественной литературы в частности. Но именно как представители художественной литературы они исключительно интересны. До сих пор наша образованность только в области художественного творчества выразилась самостоятельно и оригинально - только здесь, на этой почве, мы, вступив в сознательную борьбу с западноевропейскими просветительными началами во имя своих, - вышли победителями. На это указал еще А. А. Григорьев, критик, столь мало у нас оцененный и до сих пор.
В своих статьях о Пушкине[i] он в общих чертах указал и отметил главные фазисы этой борьбы. В сущности, то же самое заметила и европейская критика, ознакомившаяся с нашею художественною литературой и пораженная такими для нее оригинальными явлениями, как граф Л. Н. Толстой и Достоевский. Прежде всего там, в Европе, бросилось в глаза совершенно новое отношение наших художников к жизни. Европейская критика останавливается пред этим новым в недоумении, лишь констатируя факт, но не объясняя его смысла и происхождения. Но что непонятно там, очень понятно нам, русским, по крайней мере тем, которые вдумывались в русскую жизнь, в русскую литературу и в русскую историю. Мы знаем, что и Толстой, и Достоевский, так поразившие европейцев тем новым, что есть в их отношении к жизни и ее явлениям, заимствовали это новое у Пушкина и Гоголя; мы знаем, что Пушкин и Гоголь вынесли это новое из соприкосновения с духом народным, с народными верованиями, с народными идеалами. Мы знаем тот болезненный и тяжкий процесс, который пережили Пушкин и Гоголь в борьбе с европейскими идеалами за свое, кровное, родное. Такой же процесс приходилось переживать, сознательно и бессознательно, их преемникам, продолжателям их дела: Толстому, Тургеневу, Достоевскому. Вот следы-то этого процесса и интересно уловить в воспоминаниях А. А. Фета о Тургеневе и Толстом, в их переписке, опубликованной в его книге.
Есть большая разница между борьбой, пережитою Пушкиным, Гоголем и рано погибшим, но в этом смысле успевшим уже достаточно выразиться Лермонтовым, - и между психологическим процессом, пережитым их последователями и продолжателями, кроме разве Достоевского, который стоит как-то уединенно в нашей художественной литературе.
Последователи и продолжатели Пушкина, Гоголя, Лермонтова получили уже готовое наследие, пошли уже по пробитым тропинкам, - но именно по тропинкам, а не по той широкой дороге, направление которой было указано их учителями. В этом разгадка их заблуждений, в этом и разгадка того, что в их произведениях миросозерцание их учителей отразилось неполно, частями, с чуждыми примесями.
А. А. Фет в предисловии, о котором уже было упомянуто, между прочим, замечает: «Не мудрствуя лукаво, я строго различаю деятельность свободного человека, нашедшего после долгих поисков в саду клад - от свободы другого, не помышлявшего ни о каком кладе и вдруг открывшего его под корнем дерева, вывороченного бурей».
Это сравнение чрезвычайно подходит для характеристики того отношения, в котором стоят последователи и продолжатели Пушкина, Гоголя, Лермонтова к своим учителям. Эти учители искали клада и нашли его после долгой борьбы и долгих поисков; их последователи, не поняв всего смысла завета великих учителей, находили частицы этого клада случайно, часто бессознательно, когда порыв какой-нибудь душевной бури хотя на время сметал с их души «сор давно изжитого наследия»...
Употребляя термины «западники» и «славянофилы» в их общем и широком смысле, мы должны сказать, что Пушкин и Гоголь были сознательные славянофилы, а их последователи, кроме Достоевского, были сознательные западники и лишь безсознательные славянофилы. Их сочувствия склонялись к своему, кровному, родному, - их мысль, наоборот, склонялась к чужим идеалам и даже к чужим формам жизни. Конечно, это только общая формула, в каждом частном случае отражавшаяся так или иначе, сообразно с индивидуальностию того или другого писателя. В этом смысле чрезвычайно характерен рассказ А. А. Фета о примирении Толстого с Тургеневым, состоявшемся в 78 году после ссоры, продолжавшейся много лет.
В июне, к чрезвычайной моей радости, к нам приехал погостить Н. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару, - рассказывает А. А. Фет. - Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой помирился с Тургеневым.
- Как, по какому поводу? - спросил я.
- Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.
Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя. «Между Толстым и Тургеневым, - подумал я, - была хоть формальная причина разрыва; но у нас с Тургеневым и этого не было».
Смешно же людям, интересующимся друг другом, - заключил свои размышления А. А. Фет, - расходиться только на том основании, что один западник безо всякой подкладки, а другой - такой же западник, только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко[ii].
Уподобление А. А. Фета, чрезвычайно удачное, совершенно приложимо и к Толстому; даже в то время, когда он мирился с Тургеневым ради христианского смирения, он все же оставался западником, только «на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко». Это обнаруживается с полною ясностию, когда мы прочитываем те произведения графа Толстого, которые явились результатом пережитого им морального кризиса. Мысль графа Толстого тянула его к западничеству и окончательно выразилась в том чисто европейском нигилизме (пожалуй, опять-таки на русской подкладке), который он проповедует теперь в своих религиозно-философских произведениях; чувство его долго оставалось славянофильским, что и отразилось в его художественных произведениях до «Смерти Ивана Ильича» включительно и лишь в «Крейцеровой сонате», беря ее даже только как художественное произведение, окончательно изменило ему.
У Тургенева, наоборот, не только мысль, но и сознательные сочувствия были обращены к Европе - и лишь сочувствиями безсознательными он обращался к своему. Эти-то безсознательные сочувствия помогли ему создать ряд лиц, кровно связанных с русскою почвой, во главе которых надо поставить, конечно, образы Лизы и Лаврецкого.
Такими являются два писателя, которым в книге А. А. Фета отведено наибольшее место. И у того, и у другого - «ум с сердцем не в ладу» и в том, и в другом резко выразилась эта общая черта нашей образованности, и тот, и другой, несмотря почти на полную противоположность их индивидуальностей, являются одинаково яркими представителями того особого типа, который у нас принято называть «людьми сороковых годов». И тот, и другой, наконец, идя разными путями, приходят в конце концов к одному - к глухому отчаянию. Ибо как пессимистический сенсуализм Тургенева, так и пессимистический нигилизм Толстого одинаково являются результатом этого глухого отчаяния. И если Тургенев ищет выхода в мистическом обожествлении чувственной любви (в «Кларе Милич»), то Толстой ищет такого же выхода в проповеди обессмысленного аскетизма, аскетизма без веры и надежды, без радости победы...
II.
В одном из писем графа Толстого, помещенном в книге А. А. Фета, мы находим следующее многознаменательное место.
Я благодарен вам за мысль, - пишет Толстой, - позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко (относится к одной фразе письма А. А. Фета, писанного им во время болезни, когда он потерял надежду на выздоровление). Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Мне никого в эту минуту так не нужно было бы, как вас и моего брата. Пред смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение.
Это письмо относится к 76 году, - но вопрос о значении жизни и смерти начал волновать графа Толстого гораздо раньше. В «Севастопольских рассказах» он еще только наблюдает смерть; в рассказе «Три смерти» он уже старается проникнуть в смысл явления, но, не затронутый еще лично, только ставит вопрос, не разрешая его. И только личная утрата, сильное потрясение по случаю смерти любимого брата заставляют его глубже задуматься над вопросом о жизни и смерти. Письмо о смерти брата, приводимое А. А. Фетом в первой части его воспоминаний, уясняет многое как в том психологическом процессе, который привел графа Толстого к его теперешним воззрениям, так и в развитии его творчества. Вот отрывки из этого письма:
Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. 20 сентября он умер буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли из того, что был Ник. Ник. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что же это такое?» Это он ее увидал, это поглощение себя в ничто. А уже ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду?»
И в другом месте того же письма:
Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которой частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь.
Конец письма особенно останавливает внимание:
Тысячу раз я говорю себе: «Оставьте мертвым хоронить мертвых», но надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть. Нельзя уговорить камень, чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему же все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка! Будь полезен, будь добродетелен, счастлив, покуда жив, говорят люди друг другу; а ты, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть та, что положение, в которое мы поставлены, ужасно. «Берите жизнь как она есть; вы сами поставили себя в это положение». Как же! Я беру жизнь как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «Да что же это такое?» Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь...
Это письмо относится к 1860 году. Как очевидно всякому следившему за деятельностью графа Толстого, в этом письме с замечательною отчетливостью выражено все, что развилось впоследствии и принесло плоды в виде религиозно-философской доктрины графа Толстого и, наконец, в виде его «Крейцеровой сонаты».
Но замечательно, что нужен был очень долгий период для осуществления этой программы. Уже отрицая искусство как «ложь», граф Толстой пишет «Войну и мир», «Анну Каренину». Очевидно, этим он хочет осуществить свое желание «говорить правду». Замечательно также, что в «Войне и мире» скорее отразилось миросозерцание, выраженное в первом из только что приведенных нами писем, а не во втором, более раннем. Так, в описании смерти князя Андрея христианская мистика перемешивается с тем скорее всего буддийским воззрением на смерть, которое мы находим в первом письме. И, наоборот, в «Анне Карениной» в описании смерти брата Левина, Николая, именно ярко отразились те впечатления, которые автор пережил еще в шестидесятом году и которые выразил во втором из приведенных нами писем.
В нем отразился пессимистический материализм, для которого смерть, смотря по индивидуальности и настроению исповедывающего это учение, является или как «самая простая из вещей», по выражению короля в «Гамлете», или страшною загадкой, пред лицом которой леденеет «весь состав» человеческий. Такою загадкой смерть является для графа Толстого. Но впоследствии, в первом письме, он приходит к иному воззрению. Здесь он уже хочет заглянуть «из времени в вечность», - и наоборот, «из вечности во время». Только этот взгляд на временное, взгляд, брошенный из вечности, он считает правильным и глубоким, - но в самой вечности он видит только «нирвану» - и больше ничего...
Ту же «нирвану», лишь видоизмененную, мы находим в следующем отрывке из письма Толстого от 1 февраля 1879 года: «Для меня остаются еще мои отношения к Богу, то есть отношения к той силе, которая меня произвела и меня уничтожит или видоизменит».
Очевидно, здесь слово «Бог» употреблено разве только в смысле пантеистическом. Еще в одном письме Толстого мы находим следующие строки: «Вы в первый раз говорите мне о божестве - Боге. А я давно уже не переставая думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать: не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть настоящие люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти, как».
Казалось бы из этого отрывка, что автор его, придя к тому, что «мы не можем так же, как они, думать», знает, как они думали, - но, не говоря уже о том свидетельстве, которое мы находим в «Исповеди» графа Толстого, и здесь, в переписке его с А. А. Фетом, обнаруживается, что он решительно не знал, «как они думали», - и притом обнаруживается с чрезвычайною наивностью...
В письме от 31 августа 79 года мы, между прочим, читаем: «Мне удалось предложить вам чтение 1001 ночи и Паскаля; и то и другое вам не то что понравилось, а пришлось по вас. Теперь имею предложить книгу, которую еще никто не читал, и я на днях прочел в первый раз и продолжаю читать и ахать от радости; надеюсь, что и эта придется вам по сердцу, тем более что имеет много общего с Шопенгауэром: это Соломона Притчи, Экклезиаст и книга Премудрости, - новее этого трудно что-нибудь прочесть».
Таким образом, оказывается, что до 79 года, то есть до пятидесятилетнего возраста, граф Толстой не имел никакого понятия о Библии, кроме того, что ему сообщали в школе и что он окончательно позабыл, так как с трогательною наивностью пишет о Библии как о книге, которой «еще никто не читал». Такими-то поистине неисповедимыми путями шло развитие автора «Войны и мира», «Анны Карениной». Мы знаем дальнейший ход этого развития, мы помним его «Исповедь», - помним, как через три года после знакомства его с Соломоном он писал в этой «Исповеди»: «Я с Шопенгауэром и Соломоном утверждаем», - мы помним роковую и последнюю борьбу, о которой рассказано в этой «Исповеди», эти порывания к вере, эти искания истины в церкви, кончившиеся отступлением снова на дорогу неверия... Дух того времени, когда вырос, воспитался и сложился граф Толстой, победил. Граф Толстой пришел к тому же глухому отчаянию, к которому в первый раз привели его впечатления, вызванные смертию его брата Н. Н. Толстого, - и которое с такою силой было выражено в его тогдашнем письме к А. А. Фету. Вопрос о жизни и смерти не разрешился, и смерть, как и тогда, осталась для него ужасною, пугающею, неразрешимою загадкой...
III.
Несмотря на все различие индивидуальностей, несмотря на то что, говоря чрезвычайно меткими словами А. А. Фета, Толстой был западник «на русской подкладке из ярославской овчины», а Тургенев «западник безо всякой подкладки», несмотря на это, оба они, и Тургенев и Толстой, дети одного и того же времени, питомцы одной и той же образованности, пережили, в сущности, один и тот же процесс, пришли к одному и тому же - к глухому отчаянию. Точно так же у Тургенева мысль о значении жизни и смерти, говоря его собственными прекрасными словами, «там, под поверхностью жизни, как что-то тяжелое и темное, тайно сопровождала его на всех путях его». Как свидетельствует его переписка, его «Довольно», его «Стихотворения в прозе», и для него смерть являлась какою-то непонятною, ужасною и нелепою загадкой. Но он на этом остановился. Он, «западник без подкладки», и не пытался найти исход, как пытался найти его граф Толстой. Он покорился той безнадежной философии, которую одну мог найти в Европе, и лишь в своих художественных произведениях претворил эту философию в ту поэтическую грусть, в то поэтическое томление, которые придают им особый, мягкий, женственно-изящный колорит.
В отношении Тургенева и графа Толстого к смерти есть одна особая, но общая им черта. Это в конце концов чрезвычайная определенность взгляда на значение смерти при полной неопределенности взгляда на значение жизни.
Достоевский об иных наших самоубийцах с горьким изумлением писал: «И ни одного гамлетовского вопроса!» Он удивлялся здесь тупости чувства. «Ну, если не веришь, то хоть помысли», - с обыкновенного своею своеобразностью говорил он. Конечно, никто не обвинит графа Толстого и Тургенева в тупости чувства; но, странно, вникая в их размышления о значении жизни и о значении смерти, невольно припоминаешь восклицание Достоевского: «И ни одного гамлетовского вопроса!» Тем более странно, что по сложившемуся и ходячему представлению именно «люди сороковых годов» только и делали, что занимались «гамлетовскими вопросами». Но здесь, именно на том пункте, где, казалось бы, сами собой должны возникнуть подобные вопросы, - здесь у двух ярких представителей «людей сороковых годов» мы именно их и не находим. Правда, мы находим у них все «гамлетовские вопросы», кроме самого коренного и самого основного, без которого все остальное является лишь «пленной мысли раздраженьем»[iii]; правда, они вечно спрашивают:
Кто снес бы бич и посмеянье века,
Безсилье прав, тиранов притесненья,
Обиды сильного, забытую любовь,
Презренных душ презрение к заслугам...[iv]
но отбрасывают заключительный аккорд «гамлетовских вопросов»:
Но страх, что будет там...
Этого у них нет. Для них существует страх смерти, но не «страх, что будет там». Это как бы раз навсегда для них решено, что там - ничего не будет, и весь страх смерти как чего-то бессмысленного именно и является результатом этой уверенности. Они в пределах своего разума хотят найти разгадку того бессмысленного, ужасного и неотвратимого - смерти и, конечно, не находят ее. И понятен вывод. Если «хуже смерти ничего нет», то - «как подумаешь, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет».
Но, мало того, у них не только нет «гамлетовского вопроса», у них даже нет «вопросов» того гейневского юноши, который допрашивал море:
Кто мне откроет, что тайна от века,
В чем состоит существо человека,
Как он приходит, куда он идет,
Кто там, вверху, над звездами живет?..
Все это было уже решено если не в чувстве, то в мысли, и мучил их, собственно говоря, не вопрос о смерти, а вопрос о жизни без безсмертия. Чувство не могло примириться с подобною жизнью, а мысль, воспитанная на языческих представлениях, не могла осмыслить это чувство и найти для него исход. Самое большое, до чего могла дойти эта мысль, осмысливая чувство страха пред смертью, - это до «нирваны», до обессмысленного аскетизма у Толстого и до мистического материализма у Тургенева с непоследовательным обожествлением чувственной любви как чего-то вечного... Воспитавшиеся в атмосфере западноевропейского идеализма, для которого высшим принципом являлся отвлеченный разум, и Тургенев, и Толстой роковым образом пришли к игнорированию «гамлетовского вопроса». Но Тургенев, натура не столь страстная, как граф Толстой, остановился на полпути и не пришел к тому последнему выводу, к которому пришел автор «Исповеди», - к полному и окончательному нигилизму: к отрицанию всего, что выходит из круга субъективного чувства, субъективного понимания.
Очень понятно, таким образом, почему они и как художники всего только блуждали по тропинкам, пробитым Пушкиным и Гоголем, а не вышли на указанную ими прямую дорогу; очень понятно, почему они к основному вопросу, с которым связан и вопрос о художественном творчестве, о его размерах, силе и глубине, - к вопросу о значении жизни и смерти отнеслись не с широкой христианской и народной точки зрения, а со своей, субъективной, возникшей среди влияний и воздействий европейской философской мысли того времени...
Примечания
Тургенев Иван Сергеевич (1818 -1883) - писатель, член-корреспондент Петербургской АН (1860).
Толстой Лев Николаевич (1828-1910) - граф, писатель, публицист, общественный деятель.
Фет Афанасий Афанасьевич (1820-1892) - поэт, переводчик, мемуарист.
[i] «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859).
[ii] Фет А. Мои воспоминания. М., 1890. Ч.II. С.350.
[iii] Лермонтов «Не верь себе».
[iv] Из монолога Гамлета.