Как это было?
Прежде всего, был величественный казаковско-жилярдиевский дворец на Моховой, точнее, два здания через Никитскую, сиречь Герцена. Но второе - не наше, хотя, конечно, и наше тоже - там нередко проходили лекции и семинары. Но наше родное - вот оно, здесь, через калитку, обрамленную классической аркой (их всего четыре, по две с каждой стороны) в чугунной ограде с каменными же столбиками. Войдя в калитку, надо проследовать сразу же в подъезд налево. И все время наверх, по просторным ажурным лестничным пролетам, по бесконечным коридорам, мимо бесчисленных высоченных дверей, из-за которых слышались то сдержанный гул, то взрывы хохота, то леденящее душу безмолвие - тихо, идут экзамены. Пролетев коридором насквозь, попадаешь на «заднюю» лестницу, крутыми виражами уходящую вниз, куда-то в неведомые глубины. На каждом этаже необъятные, но узкие подоконники, устремляющиеся сквозь мощные стены, подобно бойницам, к далекому свету: на них при желании вполне можно расположиться вчетвером, а то и вшестером, только сидеть придется на корточках, друг за другом. Здесь постоянно, особенно в холодное время года, толпятся студенты и над их группами, как над камчатскими вулканами, зависают дымные облачка - курить на «задней» лестнице не возбраняется. Это наш храм науки, филфак МГУ, самое необыкновенное учебное заведение на белом свете, где учились, учатся, и будут учиться лучшие из лучших, соль земли и надежда русской литературы и науки.
И, как полагается, у храма есть свое преддверие: знаменитый на всю Москву «психодром» с его бурной и, кажется, даже ночью не прекращавшейся жизнью. На лавочках университетского скверика завязывались и распадались романы, велись дискуссии, где оттачивался студенческий интеллект, воздвигались и развенчивались авторитеты и репутации, а иногда тайком распивались горячительные напитки. И все это происходило на глазах у понуро прятавшихся в кустах по обеим сторонам скверика Герцена и Огарева. Это потом мы узнаем, что автор скульптур - знаменитый Николай Андреев, которому принадлежит «ссыльный» Гоголь-ворон во дворике талызинского особняка на бульварах. А тогда на них не обращали никакого внимания, да и они явно были безучастны ко всему, а тем более к клокочущему водовороту «студентской» жизни следующих поколений. Тревожил их каменный сон (но не мог разбудить, в отличие от декабристов) разве только пронзительный визг, раздававшийся каждой весной перед оградой: «Фиялки! Фиялки!». Он стал столь же привычным, хоть и сезонным атрибутом университета, как торжественный портик с дорической колоннадой или ампирные розетки, картуши и львиные морды на стенах здания. Продавали фиалки несколько особ женского пола то ли в телогрейках, то ли в каких других бесформенных одеждах, а верховодила ими дама явно восточного происхождения. Сколько раз потом приходилось встречать упоминание о крике «фиялки» в повестях и романах «филфаковского» происхождения. А однажды, несколько позже, этот сюжет имел свое неожиданное продолжение. Кое-кто из нас уже начинал печататься, появились «халтуры» на радио и т. п. Главное - появились первые, пусть и маленькие гонорары, которые следовало тратить каким-нибудь особенным образом. И вот, по получении такого гонорара мы решили отправиться в знаменитое кафе «Националь», благо оно находилось совсем рядом. Время было послеобеденное, народу в зале немного и мы, осваиваясь, рассматривали во все глаза редких посетителей. Тут возникло оживление, сам метрдотель стремительно помчался ко входу, сопровождаемый официантами: они явно встречали какого-то завсегдатая, почетного гостя. Гость, а, точнее, гостья в меховом манто и драгоценностях величественно прошествовала мимо нашего столика в сопровождении вышеназванной свиты. «Да это наша Элиза Дуллитл!» - не удержался и воскликнул мой приятель. И в самом деле, это была она. Сколько раз мы покупали у нее нежные, весенние цветы и теперь не могли надивиться происшедшей с главной цветочницей метаморфозе: видно, наши студенческие гроши обладали поистине магической силой.
Но как забыть завораживающий, дурманящий запах этих ночных фиалок, когда сияющие в полутьме девичьи глаза благодарно устремляются на тебя поверх крохотного букетика. О моя юность! О моя свежесть!
И, конечно, книги. Книги самиздатовские, тамиздатовские, букинистические, а иногда даже антикварные, передающиеся на одну ночь под огромным секретом и читающиеся вслух, поочередно где-нибудь на съемной квартире или между полками районной библиотеки, благо однокурсница в силу стечения жизненных обстоятельств являлась здесь полноправной и круглосуточной хозяйкой.
Но сейчас речь не о книгах, а о лекциях. Прежде всего, конечно, об университетских, ибо, понятно, что в нашем храме науки были и свои жрецы, открывавшие вчерашним школьникам бездны филологической премудрости. Вот легендарный Николай Иванович Либан, бывший для нас настоящим символом филфака, кем-то средним между факультетским домовым, ибо уже тогда он был весьма «ветхъ деньми», и олимпийским богом, свободно расположившимся на вершинах таинственной медиевистики. Он скончался совсем недавно в 2007, на 98-м году жизни.
Как-то однажды Николай Иванович замещал внезапно заболевшего преподавателя русской литературы первой половины XIX в. Справившись с учебным планом, Либан выяснил, что на этот день приходился «Гоголь». Времени подготовиться к лекции у него, естественно, не было, и он явился в огромную, амфитеатром расположенную Коммунистическую (прежде и ныне Богословскую) аудиторию с гоголевским томиком в руках. Поднявшись на кафедру, профессор поздоровался, откашлялся и отрыл томик. Мы с недоумением переглянулись. Все происходило, кажется, на третьем курсе, т.е. в 1969 году. К тому времени мы, уже мнившие себя огромными гуманитарными величинами, разумеется, не по одному разу читали «Мертвые души». Но, не желая обижать уважаемого педагога (на первом курсе Николай Иванович уже читал нам древнерусскую литературу), мы не стали шуметь и возмущаться. И вместо этого предались тихим «филологическим» занятиям, как-то: чтению других, казавшихся нам гораздо более актуальными, книг, и играм: в «балду» и т. п. Либан читал поэму просто, без аффектации, но, что называется у Грибоедова, «с чувством, с толком, с расстановкой». Наступило некоторое умиротворение: все были заняты своим делом и не особенно мешали друг другу.
Однако минут через десять в аудитории раздался первый сдавленный, смущенный (что я Гоголя никогда не читал!) смешок. За ним другой, третий... Через двадцать минут хохотали все кроме преподавателя. Да как хохотали! Кто-то из современников заметил о Пушкине, что он порой смеялся так, «что кишки были видны», желая подчеркнуть искренность, непосредственность поэта. Мы смеялись над поэмой Гоголя совсем по-пушкински: самозабвенно, до слез. А выдающийся педагог, продолжая читать, дождался окончания лекции и вполне удовлетворенный ее результатом, спокойно, без комментариев, покинул аудиторию.
Или другой патриарх отечественной филологии, пушкинист Сергей Михайлович Бонди (1891-1983). Я одним из последних сдавал ему экзамен, и было заметно, что профессору уже невмоготу слушать невнятно-бестолковые, «по учебнику», студенческие речи о великом поэте. Немного поколебавшись и внимательно оглядев меня, профессор спросил: «Может быть, расскажите о ком-нибудь другом? К примеру, о каком-нибудь пушкинском современнике?». И узнав, что я занимался Одоевским, не декабристом-поэтом Александром Ивановичем, о котором в том же учебнике было сказано вполне достаточно, а его двоюродным братом, малоизвестном тогда Владимиром Федоровичем, искренне обрадовался. И мы с добрых полчаса, перебивая друг друга, проговорили об этом замечательном прозаике, мыслителе, музыкальном критике. Но стоило мне упомянуть об Алексее Михайловиче Ремизове (я был им тогда увлечен) началось такое, что не могло привидеться даже во сне. Сергей Михайлович прямо-таки на глазах преобразился, помолодел, и полилась искрометная, живая и яркая речь, своего рода лекция-мемуар. С Ремизовым Сергей Михайлович был, оказывается, в юности знаком, знал и супругу его Серафиму Павловну Ремизову-Довгелло, принимал участие в заседаниях Обезвелволпала (Обезьяньей великой и вольной палаты) и т. д. и т. п. Я сидел и слушал, буквально открыв рот: история русской литературы оживала на моих глазах. Рассказ профессора прерывался только скрипом то и дело приоткрывавшейся двери: в аудиторию заглядывали студенты с вопрошающими физиономиями. Что происходит? Кто кому сдает экзамен? И почему я молчу как пень, а профессор все говорит и говорит. Аудиторию я покидал совершенно околдованный и только на «психодроме» вспомнил про зачетную книжку, которая так и осталась лежать на профессорском столе, забытая за ненадобностью нами обоими. Пришлось возвращаться на факультет, разыскивать Сергея Михайловича и восстанавливать учебный процесс со всеми его формальностями.
А Альберт Викторович Карельский (1936-1993)? Отучившись в Москве и в Берлине, он читал у нас курс «зарубежки», но в памяти остались, пожалуй, только лекции о его любимых иенских и гейдельбергских романтиках. Профессор и сам был как «стихи, присланные из Германии» (название знаменитого тютчевского стихотворного цикла, опубликованного Пушкиным в «Современнике»). По-европейски изящен, летуч, романтичен, в коротковатых брюках, не скрывавших застиранные носки (для нас - явный знак презрения к филистерской респектабельности), Карельский легко продирался сквозь дебри немецкой учености, свободно читал стихи на языке оригинала, словно парил над кафедрой вместе с голубым цветком Генриха фон Офтердингена Новалиса. А когда он оглядывался на входную дверь аудитории, раскрывавшуюся, чтобы пропустить запоздавшего студента, то казался Петером Шлемилем, не потерявшим надежды вернуть свою тень. Между собой мы его иногда так и называли Адальбертом в честь создателя этой «удивительной истории» - Адальберта фон Шамиссо, но чаще звали просто Алеком - фамильярность, извинявшаяся только возрастом молодого преподавателя. И как же мы были удивлены, когда много лет спустя узнали, что этот интеллигент-»рафинé» был родом из воронежской глубинки и прежде чем поступить на романо-германское отделение филфака МГУ закончил сельскую школу.
Но слушание лекций не ограничивалось факультетскими стенами. Время от времени мы срывались с места и мчались в другие учебные заведения или учреждения, чтобы услышать того или иного исполина гуманитарной науки.
Легенды об Алексее Федоровиче Лосеве настигли нас еще на первом курсе. Редчайшие «Очерки античного символизма и мифологии» (1930), другие его работы читались в «круглой» читалке только под залог студенческого билета. К тому же к ним выстраивалась (в записи) огромная очередь. Но ведь его же можно и услышать? Ведь читает он совсем недалеко, на Пироговке, в Ленинском пединституте. Впечатление от лекций было огромное и совершенно необычное. Казалось, что профессор пришел на лекцию прямо после напряженного и не всегда, как сказали бы сегодня, толерантного выяснения отношений со всеми этими Сократами, Платонами, Аристотелями и прочими. Похоже, они были давно и хорошо между собой знакомы, может быть, даже прожили какое-то время в одной коммунальной квартире. Это ничуть не умаляло величия отцов европейской философии. Но становилось ясно, что за всеми многовековыми наслоениями, интерпретациями и комментариями, продолжает биться живая и по-прежнему актуальная древнегреческая мысль, что с ней можно соглашаться или нет, можно даже «в сердцах» как-нибудь «обозвать» античного мыслителя и от этого он не станет лучше или хуже. Ему просто возвращался подлинный облик: временная дистанция упразднялась, и перед нами представал обыкновенный человек, почти наш современник, со своими ошибками и заблуждениями, но и с гениальными прозрениями и открытиями.
А как забыть лекцию «О филологии» Сергея Сергеевича Аверинцева? Кажется, мы ее слушали в актовом зале издательства «Художественная литература», где мне пришлось потом работать. Аверинцев читал феерически, крылато, его тонкий голос забирался порой на непостижимую высоту, особенно когда ученый цитировал что-либо по-гречески или по-латыни, длинные, выразительные руки то вскидывались в молитвенном обращении, то опускались долу, а весь он словно вибрировал в такт с царственными гекзаметрами Гомера, с филиппиками Ювенала, с мерными периодами Плутарха. И, вообще, весь он был словно из своего любимого «серебряного века»: декадент, эстет, демиург. Аверинцев, судя по всему, недавно вернулся из своей первой поездки по Греции и был поражен размерами страны, столь много давшей человечеству, заключившей в себе огромный мир, на века ставший мерой и образцом для будущего. «Вы должны представить себе, - обращался он к аудитории, - что там все находится буквально рядом. Мы ехали на автобусе, а за окном так и мелькали: Афины, Фивы, руины древней Спарты и т. д.».
Главным во всех этих лекциях было, наверное, одно. Каждый из нас начинал ощущать себя реально причастным могучему движению слов и смыслов, идей и образов, которое зовется историей культуры. Прямо через нас проходили токи времени, каждый в себе замыкал связь самых отдаленных эпох и поколений, произведений и памятников.
Такая лекционная «панорама» понадобилась мне, прежде всего, для того, чтобы подчеркнуть: лекции Валерия Николаевича Сергеева в Музее древнерусского искусства им. Андрея Рублева находились в одном ряду со всеми замечательными явлениями русской научно-культурной жизни Москвы конца 1960-1970-х гг. А лично для меня они были едва ли не главным событием этой жизни, во многом определившим дальнейший научный и творческий путь. Впрочем, я полагаю, что так случилось не со мной одним.
Виктор Мирославович Гуминский, доктор филологических наук, профессор, главный научный сотрудник Института мировой литературы (ИМЛИ) РАН