Я ела холодный щавелевый борщ, забелённый молоком. Было вкусно. Правда, если бы добавить в него варёное яйцо и немного сметанки, было бы ещё вкусней. Да где ж их взять? Война… Тут хоть бы детям… Отвлекая от грустных мыслей, звякнула щеколда калитки. По дорожке к дому бежала соседка Зинаида. Она явно куда-то торопилась, издали махала мне рукой, тяжёлая, ничем не стеснённая грудь её прыгала вверх-вниз.
– Нинка! Бежим на цвинтарь. Бабы в лесу немца поймали, туда ведут, – она не стала заходить и через минуту её выгоревшая на солнце косынка уже мелькала за забором. Я прикрыла тарелку с недоеденным борщом, повязала платок и побежала за ней.
Цвинтарь – это большая, заросшая муражком[1] площадь, окруженная высокими вязами, на нижних суках которых каждое лето устраивали качели: одни, поменьше, – для детей, а другие, с таким широким размахом, что не каждый взрослый полетать отважится, – эти для молодёжи. До войны здесь каждый вечер гульбища затевались. Тем более что рядом клуб, а соответственно и танцы, и даже кино изредка. Напротив клуба, в тени деревьев, стояли две длинные лавки. Сделанные много лет назад из прочной, влагостойкой лиственницы, они ничуть не испортились, не подгнили, а только слегка рассохлись и стали твёрдыми, как камень. Земля перед лавками была тоже твёрдой, утрамбованной, как на току. Сюда ближе к вечеру приходили старики, прибегали малолетние дети. У них были свои интересы, свои развлечения.
Немца уже привели, но чтобы увидеть его нам пришлось пробираться сквозь гудящую толпу баб и детей. Ага, а вот и он! Худой, в выгоревшей рваной форме, со связанными за спиной руками и опущенной головой, понуро стоял он у вяза. Вид имел потрёпанный и жалкий.
– Ну, что, с*ка, навоевався, напився кровушки нашей?! – кричала Агафья. – Мовчишь? Тяперячи мовчишь! А хто автомат на людей наставляв? Хто яйцы, сала требовав? – грузная бабка Агафья петухом наскакивала на немца, тыча его кулаком то в грудь, то под рёбра. Тёмная юбка широким колоколом раскачивалась вокруг её загорелых до черноты босых ног, кофта выехала из-под пояса, делая фигуру ещё крупнее, ещё массивнее. Немец испуганно пятился.
– При чём тут сало? Кто сынов наших убивал? Кто мужиков стрелял? Ах ты, гад! Бей его, бабы! – моя соседка Галина, у которой и муж, и сын единственный погибли в первый же месяц войны, бросилась к немцу, схватила его за ворот и стала трясти. И тут, пока бабы определялись, бить им немца или не бить, на дорогу с оглоблей в руках выбежала Нюрка. Она запыхалась, косынка слетела с её головы, волосы растрепались, на плече из свежей ссадины сочилась кровь. За Нюркой легким, испуганным мотыльком летела её семилетняя дочь Олюшка. Бабы тут же расступились и Нюрка, не говоря ни слова, опустила оглоблю немцу на голову. Мне было видно, как смиренно он закрыл глаза, подогнулся в коленях и упал на бок. Одежда его распахнулась (вероятно, Галина всё-таки вытрясла из петелек остававшиеся пуговицы), стала видна худая, цыплячья грудь и свесившаяся на бок тонкая цепочка с медальоном. Все замолчали.
– Бабы! Мы ж его убили, – сказал кто-то через минуту.
– Это не мы, это Нюрка, – поправила вездесущая Зинаида.
– Нюрка не Нюрка, а собаке – собачья смерть, – не совсем уверенно сказала Галина.
Нюрка же стояла молча, оглоблю держала всё так же обеими руками, наперевес, как будто собиралась при малейшем шевелении добавить немцу ещё. Но тот не подавал признаков жизни. Он был совсем молод и давно не брит. Светлые редкие волосы, отросшие на усах и бороде, делали его лицо серым и болезненным. Брови и ресницы были потемнее и погуще, а на голове, чуть сбоку, волосы расходились в стороны двумя упругими водоворотами. «Две макушки, как у моего Васи», – подумала я о своём старшем сыне (он сейчас в госпитале лежит, пишет, что скоро должен вернуться).
Пока бабы думали, что делать дальше, Нюркина Олюшка, просочившись между ними, подошла к немцу и, туго натянув острыми коленями подол платья, присела. Убедившись, что немец не представляет опасности, взяла, слетевшую у него с головы, кепку и безбоязненно водрузила её на место, прикрыв две макушки, предрекающие их владельцу две женитьбы. Я глядела на худое подростковое тело вояки и думала, что он и невесту-то вряд ли успел завести, не то что жениться. И вдруг немец застонал. Плюхнувшись на зад, Оленька извернулась юлой и оказалась около матери.
– Бабы! Живой. Слышите, стогнет, – прислушавшись, сообщила Агафья. – Не убили до конца! – добавила она. Все загалдели, засуетились. Вздрогнув, бросила оглоблю Нюрка.
– Ольга, беги за водой, – сказала она дочке и та, прихватив подружку, помчалась к колодцу.
– Бабы, давайте перенесём его в тень, – скомандовала Галина, освобождая немцу, связанные чулком, руки. Бабы, подхватили пленного со всех сторон и поволокли его в тень вяза.
– Лёгкий, худой, – констатировала Агафья.
Немца положили, голову устроили на выступающем, гладко отполированном корне дерева. «Не убитый до конца» дышал, изредка стонал, но глаза его были по-прежнему закрыты. Что делать дальше, никто не знал. Вскоре, с бутылкой воды вернулись дети. Они сказали, что сюда идёт дед Никифор. Кто-то предложил лить воду немцу на лицо. Поливать взялась Агафья и когда немец, оживившись, стал ловить воду ртом, она, кряхтя, присела, приподняла ему голову и пристроила бутылку к губам. Немец пил, острый кадык на худой шее ходил ходуном. Вдруг он открыл глаза, с ужасом посмотрел на Агафью и залепетал:
– Ихь нихт ершиссен, криг шлехт, Гитлер капут, – он говорил ещё что-то, пытаясь отодвинуться от Агафьи как можно дальше, и одновременно открыть висящий на шее медальон. Когда ему это удалось, он развернул раскрытое «сердце» кулона к нам и, мы увидели там фотографию не молодой улыбающейся женщины.
– Муттер, майне муттер! Нихт ершиссен! Ихь зольдатен. Ихь нихт ершиссен! –
– Что он говорит? – все посмотрели на Татьяну Дёмину, которой в школе легко давался немецкий язык.
– Говорит, что он не стрелял или просит, чтобы его не расстреливали, говорит, что ему семь, нет, семнадцать лет, что это его мать, – перевела та.
Немец влепился спиной в ствол вяза. На вытянутой руке он держал открытый медальон и продолжал что-то бормотать. Ему, вероятно, казалось, что фотография, как икона, непременно защитит его и спасёт. В самом деле, не станут же эти женщины убивать его на глазах у матери.
И тут подбежал, вернее, подковылял дед Никифор.
– Это что за самосуд? Кто разрешил? – он часто дышал и обеими руками опирался на палку. Бабы расступились, давая начальству проход.
– А ну, все геть отселя! – Никифор грозно насупил косматые брови, и его лицо приняло сердитое выражение.
– А ты чего разлёгся? Вставай! Геть в контору! – это уже немцу. Тот каким-то образом всё понял и стал тяжело подниматься.
– Это Нюрка его оглоблей по голове огрела, – начала докладывать Зинка и тут же замолчала, поймав осуждающие взгляды женщин.
– Ну, огрела и огрела, – миролюбиво отозвался старик. – Трудно не огреть – наболело. Но убивать-то зачем? Зачем грех на душу брать? – он повысил голос.
– Так, значит им можно наших убивать? Им не грех. А нам нельзя? Нам, значит, это грех! – снова взвилась Галина.
– Всё понимаю, тяжко вам бабы, на душе в первую очередь тяжко. Понимаю также, что ничего хорошего в том, что бегают ещё в наших лесах такие вот вояки, тоже нет. Но поверьте мне, бабы, скоро их всех переловят, со всеми разберутся, каждый своё получит. А за то, что подмогли, выношу вам благодарность! … Но забивать оглоблями да кишки на локоть наматывать... так чем же мы тогда лучше фашистов будем? Всё должно быть по правилам, по суду, по трибуналу... – философствовал дед. – Поверьте мне, бабы – не бабское это дело – война. Рожать, огород сажать – вот это самое бабское. Так что идите, работайте. А то мужики вернутся, а у нас не сеяно, не пахано. А я его сейчас в сельсовет отведу.
– Один? – засомневалась Агафья.
– Почему один? С Оленькой отведём. Правда? – обратился он к девочке. Та, почувствовав всю ответственность доверенного ей мероприятия, степенно кивнула головой.
– Сбежит! Дай хоть руки свяжу, – Агафья подняла и отряхнула валявшийся на земле чулок.
– Не сбежит, вы-то скорости ему поубавили, – дед усмехнулся в усы, но препятствовать не стал.
Немец с опущенной головой и со связанными руками отправился к сельсовету. Следом, тяжело опираясь на палку, шёл дед Никифор. Рядом с ним, прижимая к боку пустую бутылку и, забегая то слева, то справа, мельтешила Оленька.
– Ну и ладно, бабы, ну и ладно, расходимся, – подвела итог Агафья.
А я подумала, что уже некогда возвращаться домой, доедать борщ, что уже давно пора в поле, где меня и остальных женщин ждёт тяжёлая, совсем не женская работа. И от неё, от работы этой, болят кости и жилы, набухают и лопаются вены, сохнет и черствеет кожа…, кожа…, но не душа.
10.06.2011 г.
[1] Муражок – птичий горец, спорыш, трава-мурава
1. Спасибо за рассказ!