Ниже мы впервые публикуем главу (в сокращении) из книги «Фильм русской революции: В психологической обработке» (Белград: М.Г. Ковалев (Jефименко и Мартjановиh), (б.г.). - 460 с.) выдающегося русского учёного с мировым именем, врача-психиатра, общественного деятеля, публициста, писателя, участника русско-японской, Великой (Первой Мировой) войн, члена Особой комиссии при Главнокомандующем Вооруженными Силами на Юге России по расследованию злодеяний большевиков Николая Васильевича Краинского (1869-1951) (см. о нем). Предположительно книга опубликована во второй половине - конце 1930-х гг.
+ + +
ГЛАВА IV.
Личная жизнь во время революции и мое отношение к ней.
В первые периоды революции я оставался сторонним её наблюдателем и переносил её невзгоды, как и все другие. Поскольку учреждения, в которых я работал, подпадали под переходные периоды, я испытывал все их прелести, но не был активным их деятелем. С приходом в Киев добровольцев я вступил в белое движение, которое мы тогда идеализировали, и с тех пор воображал себя активным борцом против революции, и потому все дальнейшие события я описываю как участник и активный деятель. Тогда я не знал истинного лица вождей белого движения и не имел понятия о быховской программе. Я считал добровольческую армию борющейся за спасение единственной России, которую знала история - России исторической, Царской. И потому, как и все другие монархисты, часто чувствовал на протяжении этой борьбы тот диссонанс и отсутствие ясных лозунгов, которые по моему разумению и погубили белое движение.
По складу моего духа, если бы я мог предвидеть будущее непредрешенческое течение в эмиграции, отречение от лозунга исторического девиза «За Веру, Царя и Отечество», отречение от державного гимна и все прочее, я бы решительно остался в гибнущей России и, если бы уцелел, может быть там лучше послужил бы русскому народу, чем в эмиграции.
Революцию я предвидел во всем её ужасе и ненавидел ее до глубины души. К либеральным общественным деятелям, неуклонно разрушавшим Россию, я относился с глубоким презрением. С первых дней февральской катастрофы гибель России была для меня совершенно ясна. Ко всем событиям революции я чувствовал одно лишь омерзение. Вот почему странно было бы требовать от меня объективности: я шлю революции, всем её титанам, фанатикам, мошенникам, а особенно изменникам Царю одно только проклятие.
Я пишу то, что видели мои глаза, не для розового читателя и не для непредрешенца, а потому хорошо знаю, как этот труд будет встречен. Но надо же иметь мужество хоть раз сказать правду о том, что принято замалчивать и маскировать. Я не вижу жемчужного зерна в навозной куче революции.
В самые первые дни революции я встретил одного своего ученика студента, который с восторгом стал мне говорить о светлом празднике новой жизни. Я выслушал его спокойно и, посмотрев ему в глаза, сказал: «Разве вы не видите, что все погибло?» Он посмотрел на меня с изумлением и написал мне в своей душе приговор неисправимого черносотенца. Мы молча разошлись. Через месяц я его встретил в другой обстановке и он сам обратился ко мне со словами: «А как вы были правы!»
К началу революции я жил в своем имении под Киевом, между станциями Дарницей и Борисполем, где мною был выстроен великолепный санаторий, в котором теперь разместился госпиталь для душевнобольных солдат с Юго-западного фронта в 350 человек! Я предоставил государству весь санаторий, инвентарь и мой труд на все время войны безвозмездно и вел госпиталь под флагом Красного Креста в качестве главного врача. Оплачивалось только содержание больных.
Проведя первый период войны на фронте, я был потом привлечен к обслуживанию психиатрической помощью солдат Юго-Западного фронта и устроил свой госпиталь, вложив в него все достижения современной психиатрии, мой опыт и знания и все мои личные средства, которые были значительны.
Госпиталь находился в ведении Главноуполномоченного Московского района А. Д. Самарина, а ближайшим моим сотрудником в качестве уполномоченного, руководившего отправкою ко мне душевнобольных с фронта, был известный психиатр проф. В. Ф. Чиж. У меня была чудесная собственная лаборатория, библиотека и я продолжал свои научные работы, одновременно поддерживая связь с физиологической лабораторией профессора В. Ю. Чаговца. Позднее я в качестве приват-доцента Киевского университета читал там лекции по общей психиатрии и психологии, работая в физиологической лаборатории.
Будучи тем, что тогда называлось презрительным термином черносотенца, я был среди окружающих течений совершенно одинок и только в лице проф. В. Ф Чижа я имел твердого единомышленника и горячего русского патриота. Все остальное кругом было левое.
У меня был превосходный штат служащих, в большинстве испытанных моих друзей и сотрудников по прежней моей службе в качестве директора больших и хороших окружных правительственных психиатрических больниц. Были люди, которые служили со мною от десяти до восемнадцати лет. Санитары, выученные мною, были из деревни Александровки, при которой было имение моего отца, часть которого теперь находилась в моем владении. Дело было поставлено самым гуманным образом, и служащие были обставлены хорошо.
Но были, среди служащих и неудачно выбранные наспех во время войны. Я не мог отказать моим друзьям, отвергнув их протекции. И между прочим мне всучили ординатора-еврея Сегалина, который оказался убогим существом и ненавистником России. Он показал свои когти с первых дней революции, а впоследствии играл роль у большевиков. Вторая моя ошибка была плодом гуманности моего брата, который был тюремным инспектором в г. Чернигове
В черниговской тюрьме содержался каторжник фельдшер Иван Иванович Хоменко, убивший в 1905 г. исправника. Он был присужден к смертной казни, но помилован и отбывал наказание в тюрьме. Это был революционер-фанатик со святыми глазами, мягким голосом, достаточно интеллигентный и хороший знаток своего дела. В тюрьме он вел себя безупречно и производил впечатление раскаявшегося. Через шесть лет мой брат выхлопотал ему Высочайшее помилование, и Хоменко был освобожден под надзор полиции.
Когда осенью 1915 года я открыл свой госпиталь, то по просьбе брата взял его на поруки и назначил фельдшером в свой госпиталь. Человек это был необыкновенно выдержанный, умный, симпатичный. Дело вел образцово. Он был женат и жил с женою в одном из моих домиков.
Как только разразилась революция, Хоменко снял маску: он оказался левым эсэром и быстро вошел в связь с партией.
Как и во всех учреждениях катастрофа не миновала и моего госпиталя: по революционному трафарету появился комитет во главе с кухаркой Галькою, выросшей на кухне моего отца. Кончилось дело так, как оно кончалось везде: полным разграблением имущества, митингованием, революционными бреднями и, наконец, экспроприацией комитетом под руководством фельдшера Xоменко, моего собственного госпиталя. Я отнесся к этому философски: все равно все гибло и вести дело было невозможно. Поэтому, сдав госпиталь, забрав часть своих вещей, я переехал в Киев где у меня была комната, и ушел в научную работу.
Не описываю разгрома моего госпиталя, потому что он ничем не отличался от всех подобных, тогда чинимых по всей России.
В версте от моего госпиталя, в своем имении жил мой отец, тогда уже глубокий старик, но его пока не трогали. Как у всякого помещика в Малороссии, у моего отца было два своих жида, Гершко и Берко, оба даже малограмотные, но чрезвычайно предприимчивые и для хозяина полезные. От отца они перешли ко мне, и были мне при ведении сложного хозяйства очень полезны и честны Комиссионную работу они выполняли в совершенстве. С бориспольскими евреями я был в хороших отношениях, и они поставляли мне все для госпиталя. Однако, когда во время керенщины н 1917 году я, по установившемуся обычаю, отпустил несколько пациентов - евреев на пасху к тамошним евреям, то они вернулись в госпиталь совершенно распропагандированными. Большинство из них были симулянты.
С первых часов революции еврейская молодежь в том числе сыновья и дочери моих жидов, сразу стали наглыми и экспансивными революционерами. В то время как молодежь бредила социализмом, их отцы бросились покупать землю, мечтая стать помещиками. Берко сейчас же купил себе хутор, ибо евреи получили право на владение землею, которого раньше вне черты оседлости не имели.
Уехав в Киев, я перестал интересоваться госпиталем, ибо не было приятно видеть, как разрушается все созданное трудом и знанием.
В Киеве во всех госпиталях происходило то же самое: расхищалось казенное имущество и воцарялось полнейшее безделие.
Казалось бы, что кое-что хорошего должна была дать революция. Возникли безчисленные союзы врачей, в том числе союз психиатров. Конечно, на все руководящие посты выдвинулись евреи. Почти все они превратились в профессоров, в нововозникшем «клиническом институте». Я принял участие в этой новой жизни, читал лекции, делал доклады в научных обществах, но мало кто в это время этим интересовался.
В моей длинной жизни, полной приключений и перемен, мне приходилось бывать в разных положениях и вести различный образ жизни. Но этот период революция в Киеве я жил совершенно мещанской жизнью. К счастью я был совершенно одинок и это одиночество, пожалуй, было тем, чем я больше всего дорожил. Мне было тогда 46 лет. Никем и ничем я не был связан, никому не отдавал отчета в своих действиях. Я жил на квартире у своего школьного товарища, чиновника Контрольной палаты, Заламатьева. Жил он с дочерью и со свояченницей бедно. Мы были дружны и одинаково ненавидели революцию. Комната у меня была студенческая, почти без всякой обстановки; и я, привыкший к очень богатой жизни, нисколько не тяготился этим опрощением. Перезнакомился я с жильцами и часто заходил к ним на чай. Ко мне относились очень хорошо. Дома я целыми днями занимался научно, уходил только в госпиталь, в котором работал, и в физиологическую лабораторию. Долгие вечера проводил со своими хозяевами, иногда играл на виолончели. Позже я стал постоянным фаготистом в опере и это доставляло мне большое удовольствие.
В госпитале Красного Креста, в котором я был консультантом, положение было сложное - сначала при керенщине, потом при петлюровщине и при большевиках. Я заведывал лабораторией госпиталя, и она всегда была полна студентов и курсисток, особенно евреев, которые меня любили. Оригинально было то, что в ней царила чисто научная атмосфера и даже в дни большевиков о них не говорили, хотя между посетителями были и большевики.
В Киеве у меня было много знакомых и ко мне заходило много разных людей. Жизнь моя того времени была не плоха. Об ограбленном имуществе я нисколько не жалел.
Время было опасное, при керенщине больше подлое, при большевиках страшное. Среда, в которой я вращался, была демократическая. В домашней жизни царил полуголод, грязь.
Деньги у меня еще были. Домик, в котором мы жили, был во дворе. Отсюда я наблюдал всю революцию до прихода большевиков, в феврале 1919 года, когда явились меня расстреливать и мне пришлось скрыться, как скрывались многие. После того я перебрался в госпиталь, где помещался в комнате лаборатории. По вечерам бывало, когда с улицы доносилась редкая стрельба, когда электричество тускло горело со сниженным вольтажем, а в водопроводе не было воды, я сидел в своей комнате за столом и штудировал формулы механики. А за стеной мой школьный товарищ фантазировал на пианино, чрезвычайно музыкально и грустно. Когда я приходил в столовую пить чай почти без сахару, мы вспоминали детские годы и какой прекрасной казалась нам старая жизнь на фоне революции! Иногда в эту хмурую жизнь врезался флирт: женщины необыкновенно легко отдавались в это время <...> Связи были проходящие, прочных привязанностей не было, жили сегодняшним днем. Для меня будушего не было: я привык к мысли, что все гибнет, и я не видел никакого выхода из создавшегося положения. Нормальный человек в нормальное время имеет свое будущее в своей фантазии. Теперь этого не было. Люди становились равнодушны к своей судьбе: все равно ничего не изменишь. В дни бомбардировок и террора жизнь людей висела на волоске. Знали, что своего жребия не избежишь. Не было даже того страха, в котором проявляется инстинкт самосохранения. Когда я был осужден на расстрел и скрывался, на душе у меня было спокойное равновесие и тупое сознание неизбежности: скрываться вечно ведь нельзя. И если я пробовал заглянуть в ленту будущего, она просто обрывалась.
Утром проснешься голодным и мечтаешь о том, как пойдешь в лавку купить французскую трехкопеечную булку, которая при керенщине стоила уже полтора рубля, а при большевиках - четыре. И какою вкусною она казалась в мечтах! Грезы о съестном занимали в психике огромное место. В фантазии рисовались блюда старого режима и о них было столько разговора. Вся Россия переживала «Сирену» Чехова. Обед в кухмистерских стоил три рубля, был невкусен и скуден, а сервировка примитивна.
Мне как врачу приходилось исследовать интеллигентных больных и раньше бывших нарядными женщин. Их белье было до крайности грязно, а тело издавало нестерпимый запах.
В комнате было холодно и, ложась в постель, я наваливал на себя сверху все теплое из тканей, что у меня было в комнате. Грело свое собственное тело.
Однажды я сидел за своим столом, заваленным книгами, и занимался. На краю стола, между книгами, стояла тарелка с халвой, которую я купил себе, как лакомство. Внезапно я услышал шорох и, обернувшись в сторону тарелки увидел, что в растаявшей халве застрял мышонок. Он так и захлебнулся в липкой массе. В старое время, при царском режиме, я брезгливо выкинул бы всю халву. Теперь брезгливость была буржуазным предразсудком. Я вытащил мышонка и выкинул его на улицу, а халву с удовольствием съел.
Бывали у нас в врачебной компании скромные, убогие пирушки, где царская водка все больше заменялась самогоном.
Керенщину я выдержал без особых для себя инцидентов.
В Киеве постоянно делались регистрации врачей. На одну из таких регистраций во время украинцев явился и я. Какой-то хам обратился ко мне на хохлацком жаргоне. Меня взорвало и я стал отвечать ему по-английски. Вышел скандал и я потребовал переводчика.
Заедали мелочи жизни, а на заседаниях домовых комитетов квартиранты грызлись между собою.
Настоящим образом революция задела меня при вторжении первых большевиков. 10 февраля 1919 года я работал, по обыкновению, в лаборатории госпиталя за микроскопом и собирался в обеденное время идти к себе на квартиру. В шесть часов у меня была университетская лекция, которую я читал в аудитории госпиталя. Но случилось так, что в этот день, в виду наступления масляницы, наши врачи задумали устроить в складчину блины, и потому я не пошел домой.
Мы сидели за блинами, пили самогон, закусывали селедкой, и было довольно оживленно. В разгаре блинов в комнату вбегает моя лабораторная сестра Соломонова и говорит, что с моего двора через чужой телефон передали, что за мной пришли солдаты, чтобы вести меня на расстрел и чтобы я домой не возвращался. В те времена люди еще спасали друг друга, и мой друг профессор, узнав об этом, предупредил меня. Пришлось «смыться». Сейчас же я получил предложение от своих друзей скрываться у них. Как травленный зверь, не зная выследили ли меня, я задним ходом скрылся и прошел благополучно по улицам. Три дня я не смел показать и носа на утицу. Потом мне сообщили, что распоряжение об аресте исходило от самостоятельной группы, в которой, видимо, были санитары из бывшего моего госпиталя. Когда через три дня Таращанская дивизия ушла из Киева, я вернулся в госпиталь.
Так погибли многие мои знакомые, предаваемые прислугой или своими служащими.
Во время большевиков я держал связь со многими скрывавшимися офицерами, в том числе с генералом Федором Сергеевичем Рербергом, раньше командовавшим армией. Мы мечтали попасть к добровольцам, и как только они вошли, генерал получил назначение и я попал к нему сначала членом комиссии по расследованию дел чрезвычаек, а затем, когда он начал формировать седьмую кавалерийскую дивизию, я поступил врачом Кинбурнского полка. Когда генерал Рерберг был назначен начальником тыла Киевской области, я получил назначение врача штаба тыла, на правах корпусного врача, оставаясь в то же время врачом Кинбурнского полка и седьмой дивизии. Когда в Киев прибыла комиссия при Главнокомандующем Вооруженными Силами Юга России, генерале Деникине, для расследования злодеяний большевиков, я был одновременно назначен её членом и сразу погрузился с тяжелую, но интересную работу. Я работал и в полку и в штабе, а затем в комиссии. С этого времени я прочно связал свою судьбу с добровольческой армией. Позже генерала Рерберга сменил генерал Розалион-Сошальский, с которым вместе мы совершили наш крестный путь вплоть до эмиграции. Привожу здесь данную мне им аттестацию, как объективную характеристику моей деятельности в белом движении, засвидетельствованную и подписанную военным агентом Делегации в Югославии, полк. Базаревичем за N 993: она дает мне право говорить правду.
«Широкое образование известного в медицинском мире врача, выдающиеся административные способности, больший опыт двух предшествовавших войн, превозмогли все неустройства исключительного времени и исключительной по трудностям для Белой Армии работы. Столь необходимая врачебная помощь в частях мне подчиненных, благодаря деятельному, богато просвещенному начальнику, до последней минуты оставалась на должной высоте... Пытливый ум психиатра, в связи с незаурядным мужеством, в моменты боя заставлял каждый раз находить ученого доктора медицины в самых передних линиях с винтовкою в руках (положения, из которых он выходил неизменно в числе последних, зачастую пролагая себе путь штыком и пулею). Многократно присоединялся с разрешения ближайшего начальства к передовым разъездам или дозорам идущим на самую рискованную разведку...». «Так было во время русской гражданской войны. То же было и в Русско-Японскую войну 1904-1905 гг. Не изменяется характер деятельности и в дни Великой войны 1914 г.»
Не надо думать, что вся революция состоит из событий крупных. Мелочи жизни играют свою роль и переплетаются с событиями исторического значения. Когда мы уже висели на отлете из Киева в ноябре 1919 года, я отлично сознавал, что вся дореволюционная жизнь кончена. Главное, чем я жил до революции, была научная работа.
У меня была великолепная лаборатория и библиотека в моем санатории у платформы Чубинской. Такая же прекрасная агрономическая библиотека была и у моего отца в имении, в версте от меня.
Когда ограбили мой госпиталь, я выехал в Киев и вывез с собою самые лучшие приборы, как микроскопы, электрические приборы и проч. Но все мои коллекции и огромная часть аппаратуры осталась там. Взял я и кое-какие вещи, в том числе великолепную виолончель, подлинного Страдивариуса. Был со мною и полный комплект одежды старорежимного образца: фрак, смокинг, сюртук и проч. Теперь, при новом порядке, это, конечно, были аттрибуты отжившего и можно было смело сказать, что они никогда больше не пригодятся. Научные приборы я перевез в физиологическую лабораторию, где работал, а домашние вещи были в комнате, которую я снимал.
За несколько дней до отхода из Киева я отдал два своих цейсовских микроскопа на сохранение: своим ученицам-медичкам. Если бы я вернулся, я получил бы их обратно, если нет, все же они будут в хороших руках. Ведь микроскоп, с которым я работал всю жизнь, становится как бы частью самого ученого.
А вот на комплект старорежимной одежды я иногда поглядывал с насмешкою. И однажды, когда во двор вошел татарин, скупавший старые вещи, я, спустил ему за гроши эти, на самом деле новые и хорошие вещи. Чтобы не напоминали о старых временах. Теперь ведь наступает век пиджачка с его демократической физиономией.
Когда я сказал татарину: «Бери, ведь все равно через неделю здесь будут большевики, а при них это не нужно», татарин весь сжался и тревожно спросил: «Как, неужели придут большевики?» И купил комплект буржуазных предразсудков.
Более всего мне было жаль расстаться с моим верховым конем, который, на Мазурских озерах нащупал у Гольдапа своими ногами брод и вывел меня с транспортом раненых на 58 подводах и половиною дивизионного лазарета из окруженного города. Коня купил у меня за 600 рублей мой «придворный» поставщик Берко и обещал лелеять его.
Уходя в скитания, я бросил взгляд на свою комнату. Она имела спартанскую физиономию. Посредине стоял громадный простой стол, весь заваленный книгами, бумагами, а в углу были свалены приборы, реактивы и стояла прислоненная к стенке винтовка.
Ничего мне не было жаль. Большевики все равно ожидовят и испаскудят русскую науку. Но в углу стоял мой Страдивариус и фагот, на котором я играл в опере. Мне стало жаль виолончели и я ясно себе представил, как какой-нибудь еврейчик, не признающий буржуазного права собственности, будет на нем испражняться в каком-либо оркестре. А у меня было много приятелей оркестровых музыкантов, ибо я любил играть в оркестрах... Странным образом этот мой любимый инструмент послал мне о себе весточку; через много лет в эмиграцию. Лет через десять я получил из Харбина письма от моей племянницы. Она поведала мне, как при отходе добровольцев её муж, князь Голицин, в Крыму был расстрелян большевиками. Она, особа энергичная и красивая женщина, стала пробираться в Сибирь, где были её родные, и с большими авантюрами проезжала через Харьков.
В молодости я был женат и у меня от этого брака была дочь, которую я много лет не видал и встретился с нею уже, когда она окончила университет. Мы жили врозь, но встретились друзьями. Она осталась у большевиков и была врачем с хорошими знаниями. Моя племянница ее разыскала, и та встретила ее очень мило. Но... любви покорны не только все возрасты, но и состояния, и даже большевики... И вот в это время моя дочь была невестой врача-большевика. Но самое характерное для этих нравов и времен было то, что во время пребывания у неё моей племянницы, моя дочь должна была скрывать ее от своего жениха...
Во время моей смертной борьбы с большевиками я никогда не питал к ним ненависти и даже не всегда питал презрение. Но когда я через много лет читал это письмо, чувство невыразимого отвращения охватило меня по отношению к этому животному, которое не только служило большевикам, но которого должна была бояться любимая им женщина, чтобы им не сделан был донос на нее. <...> Я проклял бы доносчика, которого должна была бояться кузина его жены. <...>
Однако моя племянница, героически пробравшаяся через всю Сибирь, проездом через Киев пошла в мою бывшую квартиру и... видела мой Страдивариус мирно стоявший у моих хозяев. Не пронюхали, видимо, мои приятели еврейчики, какое сокровище упустили они в своем неведении.
В моей безпокойной жизни, швырявшей меня по всем бедствиям моей Родины, я всегда считал, что такой человек как я, не должен быть связан с женщиною глубоким чувством. И когда на моем пути попадались прекрасные женщины с чуткою душой, я своевременно отходил от них. <...>
И вот, во времена керенщины - я ведь не был тогда еще стар - я чуть-чуть не нарвался. На моем пути я встретил женщину, которая мне понравилась. И много мне пришлось бороться, чтобы отойти от неё благополучно.
Эта культурная, аристократическая семья, при матери вдове, попадала в затруднительные положения. Как-то раз я узнал, что мать находилась в большом затруднении и что ей надо три тысячи. У меня деньги были, тогда еще не обесцененные и я сейчас же предложил их ей. Я дал их совершенно просто, без всякого раздумывания. Потом эта умная и воспитанная женщина сказала мне однажды: «как это вы так просто, без всякой расписки дали эти деньги?»
Видите, какие были времена - даже дружеская помощь требовала расписок.
И все-таки я любил женщин и был всегда окружен своими ученицами <...>
Прошла война, прошла революция, и однажды мы сидели за ужином в хорошем ресторане, уже во времени эмиграции, когда столы снова были накрыты скатертями, и мы были в хорошем обществе. Шли мирные беседы. Мой взгляд случайно упал на страницу французского издания «Illustration». Там была гравюра, изображавшая на Нижегородской ярмарке комиссаров с их содержанками, так называемыми «содкомами». Я остолбенел: в одной из фигур я узнал свою бывшую приятельницу. Вот как швыряет карты революция. Я хорошо знал психологию этой интересной женщины! Променяла светское общество на комиссаров, ибо теперь были их времена. <...>
3. Вот как швыряет карты революция. ВЕРНУЛСЯ В СССР. ЛИЗАЛ ВСЁ, ЧТО МОЖНО И НЕЛЬЗЯ.......
2. Re: «Я не вижу жемчужного зерна в навозной куче революции...»
1. Как будто твоя судьба описана...