О более раннем периоде жизни Надеждина, и тоже в весьма трогательных словах, вспоминает Михаил Александрович Максимович (1804 - 1873), крупный филолог, историк украинской словесности, знаток естественнонаучных дисциплин, которые ещё в молодые годы преподавал в Московском Университете. Воспоминания опубликованы в мартовском номере «Москвитянина» за 1856 год. Все эти люди искренно уважали друг друга и ценили заветные труды каждого.
В своей «Автобиографии» Николай Иванович Надеждин о себе рассказал сам («Русский Вестник», 1858).
Автобиография Н.И. Надеждина
*
Предисловие П. Савельева.
Двадцать седьмого декабря 1855 года было собрание этнографического отделения Русского Географического Общества, в квартире Надеждина. Явно упавший физическими и нравственными силами, он в последний раз председательствовал в учёном собрании, привыкшем в его живой речи; но едва несколько невнятных слов вырвалось у него в этот вечер, и все присутствовавшие вынесли грустное впечатление о безнадёжном положении своего даровитого и любимого сочлена.
Две недели волочил он ещё после того тяжкую жизнь, постепенно ослабевавшую в нём в течение двух слишком лет. В ночи на одиннадцатое января последовало новое поражение левой его стороны, сопровождаемое судорожными страданиями и отнятием языка, а утром одиннадцатого числа, в четверть первого, вырвалось последнее дыхание из его груди.
Нова ещё могила, унесшая столько мысли, столько знаний и дарований (покойному было от роду лишь пятьдесят один год); для жизнеописания Надеждина, которое может быть глубоко-поучительно, не так скоро настанет время. Долг бывших к нему близкими - сохранить для будущего биографа черты столь примечательной личности.
Краткие сведения об учёном поприще Надеждина помещены в «Биографическом Словаре профессоров Московского университета». Не повторяя того, что там сказано, я могу сообщить новый материал для его жизнеописания: собственную его автобиографию, которую он приготовлял, но не успел ни докончить, ни доставить в срок для названного «Словаря». Не излишне сказать несколько слов о том, как составилась эта автобиография.
Готовясь праздновать свой столетний юбилей, Московский университет заблаговременно разослал к бывшим своим профессорам и воспитанникам приглашения о доставлении биографических сведений. Такое приглашение получил и Надеждин; но, по обыкновению своему, отложил тогда в сторону, как бумагу, не требующую скорого ответа, а потом, по беспечности, и совсем оставил её без исполнения, тем более, что ему не хотелось писать о себе. «Кто-нибудь да напишет», - говорил он. Вскоре неожиданный удар едва не лишил его жизни и умственных способностей, и навсегда оставил калекою. Врачи запретили ему всякую головную работу, да и сам он был уже неспособен к продолжительным и серьёзным занятиям. Несколько месяцев занимал он себя диктовкой перевода на русский язык «Землеведения» Риттера; но и этот труд утомил его, и он вскоре погрузился в совершенное бездействие. В это время убедил я его, для развлечения, написать свою автобиографию по приглашению Московского университета, хотя я и знал, что она уже не поспеет к изданию в «Словаре». Больной обрадовался предложенному занятию: карандашом, едва удерживаемым в дрожащей руке, чертил он понемногу на лоскутках бумаги свои воспоминания; племянники его тотчас же переписывали неразборчивую рукопись - и, таким образом, в течение двух-трёх осенних месяцев 1854 года составилась предлагаемая автобиография, доведенная до возвращения его из-за границы в 1841 году. Я дозволил себе присовокупить к ней лишь несколько подстрочных, большею частью библиографических, примечаний.
П. Савельев.
Автобиография.
Я родился Рязанской губернии Зарайского уезда в селе Нижнем-Белоомуте, 1804 года, октября 5 дня. Отец мой, во время моего рождения, был при тамошней церкви диаконом, но спустя месяца два получил там же сан священника. Этого звания достиг он из причетников, каким был с малолетства, не получив потому никакого школьного образования, не быв ни в семинарии, ни в низших училищах, каких в то время по Империи ещё и не было. Он умел только читать и петь; но зато был одарён от природы счастливыми и быстрыми способностями, обширною памятью, наблюдательностью и страстью к чтению. Чтобы удовлетворить этой последней, он, несмотря на крайнюю недостаточность домашних средств и на тяжкие физические труды, к которым должен был прибегать из насущного хлеба, тратил последние добываемые им копейки на приобретение книг, какие попадались ему под руку на базарах, бывающих еженедельно в селе Белоомуте, и у носящих, а иногда собственноручно переписывал те, которые удавалось ему достать где-нибудь для прочтения. Таким образом накопилась у него собственная библиотека, книг до ста или и более. Разумеется, это были книги все русские, и притом без всякого выбора, даже нередко оборванные, без начала или без конца, и разрозненные, если книги были в нескольких томах - от иной один первый или один последний том, или несколько из средних. Так я помню первый том «Всеобщей истории» Ролленя и два последние тома «Сокращения Истории Натуральной», издания, сделанного для тогдашних народных училищ. Вообще должно сказать, что отец мой преимущественно любил книги исторические и нравоучительные, но не пренебрегал и другими, какого бы они ни были содержания.
Так дожил я в доме родительском до десятилетнего возраста, когда, по обычаю и по закону, в то время существовавшему, детям духовного звания следовало поступать в духовные учебные заведения. Отцу моему не хотелось так рано отослать меня от себя, хотя он очень понимал важность и необходимость дальнейшего моего обучения. Его пугало в особенности опасение за нравственность дитяти, оторванного от родительского дома и надзора в столь нежном возрасте, а притом и дороговизна содержания в далёком губернском городе, особенно чувствительная при его недостаточных средствах, на которые он должен был содержать, кроме собственных детей, многолюдную семью сирот, оставшихся на его руках по смерти отца его и деда. Чтобы помочь этому последнему неудобству, он вознамерился просить для меня причетнического места при той же самой церкви, в которой он был священником. С сею целью, за собственным недосугом, он отправил меня одного в Рязань к преосвященному, которым тогда был Феофилакт, впоследствии экзарх-митрополит Грузии.
Живучи дома, я самоучкою выучился писать стихи, то есть излагать свои мысли стихотворным размером, которому я навык наслухом, читая частью бывшие у нас книги, между коими помню особенно сочинения Ломоносова, Хераскова и «Аониды» Карамзина, частью из рукописных сборников, привозимых в дом наш приезжавшими на вакации родственниками-семинаристами. Отец приказал написать просьбу к преосвященному и ещё сочинить род речи, для устного пред ним произнесения стихами. Это было мною исполнено с посильным усердием. Прибывши в Рязань, я отведён был знакомыми мальчиками в дом архиерейский, где в толпе просителей смело явился пред архиереем и возбудил удивление его своею речью и просьбою. Преосвященный, отличавшийся любовью к литературе, принял меня очень милостиво, удостоил мня подробными расспросами о том, что я ещё знаю, если знаю. Он особенно поражён был моими сведениями в истории и географии, которыми я смело мог похвастаться пред многими старыми семинаристами, тем более, что по тогдашнему порядку оба последние предмета вообще в то время преподавались в семинариях очень слабо. Заключением всего этого было, что архиерей объявил мне, что, несмотря на моё витийство, в причетники он меня не определит, а оставит в семинарии, и тут же отослал меня к смотрителю Рязанского духовного уездного училища для испытания и усмотрения, в какой класс училища могу я поступить. Смотритель нашёл, что я могу поступить прямо в высший класс училища, куда я действительно и отправился (в 1815 году). Впрочем, для вспомоществования отцу моему в издержках моего содержания, великодушный пастырь с тем вместе предоставил мне право в продолжение учения пользоваться доходами с просимого мною причетнического места, исправляя соединённые с ним обязанности чтения и пения в церкви во время вакаций, когда семинаристы отпускаются в домы родителей.
Чрез год после того я, наравне с прочими товарищами, перешёл в семинарию на класс риторики, а потом через два года - на класс философии.
Мне не было ещё пятнадцати лет отроду, как я кончил курс философии. Но тут наступила очередь отправлять из Рязанской семинарии успешнейших воспитанников для высшего духовного образования в Московскую духовную академию. Обыкновенно для сего избираются воспитанники, уже окончившие полный семинарский курс, то есть из класса богословия. Я потому не имел повода готовиться к сему в эту пору, и уже другие были выбраны; но в это время приехал к нам визитатор из академии, нынешний высокопреосвященный митрополит Новгородский и Санкт-Петербургский Никанор, тогда бывший ещё архимандритом и ректором Спасо-Вифанской духовной семинарии. Ему благоугодно было назначить меня в студента академии, куда я и отправлен вслед за тем. Это было в 1820 году. Преосвященным был в Рязани тогда Сергий, ныне уже опочивший. Он был также очень милостив и продолжил моё пользование вышеупомянутым причетническим на родине моей местом на академический курс. С этих пор, можно сказать, началось моё настоящее воспитание.
Тогда все вообще духовные академии, учреждённые с 1809 года, были ещё в пылу юношеского развития. Учили и учились в них усердно. Московская духовная академия находилась под непосредственным руководством и попечением нынешнего высокопреосвященного Филарета. Направление, господствовавшее в ней, было, кроме полного и отчётливого преподавания богословских наук, по преимуществу философское.
При академии занимал тогда кафедру философии нынешний флота и армии обер-священник, протопресвитер В.И. Кутневич, отлично знавший свой предмет, который слушал в первом курсе Санкт-Петербургской духовной академии у знаменитого в своё время выписанного из-за границы профессора Фесслера. Весьма естественно, что и я увлёкся наипаче этим предметом. Чтобы выяснить направление и дух тогдашнего преподавания философии в Московской академии, привожу здесь один факт. Помню, что когда мы явились в неё, можно сказать, со всех концов России, нам задана была для предварительного испытания следующая тема: «Perpendatur pretium atque eruantur desiderata systematis Wolfiani tam in toto, quam in singulis partibus considerati», то есть «Представить оценку и открыть недостатки Вольфовой системы (философии), рассмотрев оную как в её общности, так и по частям». Знакомые с историческим ходом духовного нашего образования знают, что до учреждения духовных академий, по новому уставу духовных училищ, Вольфова система философии господствовала во всех семинариях. Итак, от нас требовали дать полный и строгий отчёт в том, чему нас до тех пор учили. Мне удалось при этом написать довольно обширную диссертацию, которая заслужила одобрение. Я уже читал тогда Канта и других новых философов немецких, и со всем юношеским жаром восстал на Вольфа и вообще на эмпиризм, главную характеристическую черту основанной им школы. В этом духе я начал заниматься философиею в академии. Многим, очень многим обязан я был при этом тогдашнему бакалавру (адъюнкт-профессору при академии) Ф.А. Голубинскому, который читал в помощь профессору историю философских систем и читал отлично, с жаром и увлекательным красноречием. Признаюсь, что слушать его для меня было высочайшее наслаждение, и я два года следил за ним без устали, стенографируя в классе его вдохновенные импровизации. Тут развился во мне и обще-исторический взгляд на развитие рода человеческого, который профессор применял не к одной только философии. Тут я начал понимать, что в событиях, составляющих содержание истории, есть мысль, что это не сцепление простых случаев, а выработка идей, совершаемых родом человеческим постепенно, согласно с условиями места и времени. Вследствие того я начал заниматься и изучением вообще истории гражданской и церковной, хотя официально шёл по академии не по историческому, а по математическому отделению. Начальство заметило в этом отношении мою специальность, и потому при дальнейшем продолжении курса поручило мне заняться церковно-историческим исследованием о значении в Православной Церкви символа Св. Софии, которой посвящён известный храм в Константинополе и потом в разных местах нашего благочестивого отечества.
Наконец, после четырёх лет, кончил я академический курс, и в 1824 году, с утверждения комиссии духовных училищ, академическою конференциею возведён на степень магистра богословских наук и определён в Рязанскую духовную семинарию профессором русской и латинской словесности, причём семинарским правлением поручена была мне при той же семинарии должность библиотекаря (1824 года ноября 23 дня), в каковой утверждён 1825 года февраля 14 дня. Сверх того, в продолжение службы при семинарии, с разрешения Императорского Московского университета, приглашён был начальством Рязанской губернской гимназии для преподавания в оной, в звании старшего учителя, языка латинского, чем и занимался в течение года.
От означенных должностей по семинарии, а вместе из духовного звания, по определению комиссии духовных училищ, согласно моему прошению, по причине болезни, уволен для поступления в гражданскую службу 1826 года октября 9 дня.
Мой докторский экзамен был весьма значительною эпохою в моей жизни. По выходе из духовного звания и оставления службы при семинарии, я переехал на житьё в Москву, где, впрочем, не имел никакого определённого плана и цели для жизни, кроме места домашнего наставника в частном доме. Тут раскрылся предо мною дотоле мне совершенно незнакомый во всех отношениях мир. Смутно чувствуя, что это ещё не жизнь, а только вступление моё в жизнь, я тотчас понял, что мне надо как-нибудь положительно пристроиться, решиться избрать себе что называется «карьеру». У меня не лежало сердце к службе по гражданской части; да и способов к вступлению в оную не было без связей и покровительства. Барин, в доме которого я жил, был большой барин; но он посвятил себя исключительно воспитанию своих детей, и потому я не мог никак надеяться, чтобы он помог мне своим влиянием найти где-нибудь вне его дома другое для себя место. Тут у меня мало-помалу стала развиваться и крепнуть мысль о продолжении своего умственного образования. К этому, по счастью, были у меня под руками средства. В доме была богатая библиотека, составленная преимущественно из новейших французских книг, таких, которых я дотоле и в глаза не видывал. Я принялся их читать, и начал, как теперь помню, с Гиббонова «Décadence et chute de l'Empire Romain», во французском переводе Гизо. Я обратился на это многотомное сочинение потому, что ещё в доме родительском имел случай читать в русском переводе отрывок из него об Юстиниане Великом, найденный мною в нескольких разорванных книжках Вестника Европы. Мне тогда этот отрывок понравился чрезвычайно. Теперь, начавши читать всё творение Гиббона подряд, я не мог оторваться от него и прочёл дважды от доски до доски, от первой страницы до последней. Удивление моё было неописанное, когда я на каждой странице, или лучше на каждой строке, видел имена и факты совершенно мне известные, но в свете таком, который никогда не был мною и подозреваем. Весь образ мыслей моих, который уже сомкнут был в некоторую систематическую целость и стройность, вдруг перевернулся; я понял, что одна и та же вещь совершенно изменяется по мере того, как будешь её рассматривать. Значительные интересы, которые я считал уже вполне удовлетворёнными академическим курсом, воскресли во мне с новою силою. С не остановился на Гиббоне. От него перешёл я к Гизо, которого курсы тогда только начали лишь выходить в свет. Это новое чтение своею краткостью и намёками только лишь раздразнило меня; чтобы ознакомиться с подробностями средневековой истории, я принялся за двенадцать томов «Истории итальянских республик» Сисмонди и, можно сказать, проглотил их. Потом всё это обобщил при помощи и руководстве Галлама (Le Moyen âge). Всё это дало мне способы переработать прежний запас исторических моих сведений по новым взглядам. Но и прежнее было во мне заложено так прочно, что не разрушилось, а только просветлилось и украсилось новою, облагородствованною физиономиею. Вспоминая теперь минувшее, я сознался, как важна была в истории моего образования его первоначальная двойственность, шедшая путём правильного развития. Не будь положен во мне сначала школьный фундамент старой классической науки, я бы потерялся в так называвшихся тогда высших взглядах, новых романтических мечтаниях, которые были à l'ordre du jour. Теперь, напротив, эти новые приобретения века настилались во мне на прочное основание; и дело шло своим чередом.
Так жил я, проходя скромное звание домашнего наставника, в совершенном, можно сказать, удалении от света, никому не известный, и сам никого не зная, кроме членов того семейства, в котором находился.
В это время Москва кипела литературною деятельностью, поддерживаемая соперничеством с петербургскою литературою. В 1829 году в Москве выходило немало журналов, из которых шесть были чисто-литературные. Странное было то время. Характер журналистики был тогда, по преимуществу, полемический. Живее всех действовал или, по крайней мере, громче всех кричал «Телеграф», журнал, издававшийся покойным Н.А. Полевым, московским гражданином, при участии и сочувствии всех почти тогдашних литературных знаменитостей. Полевой был в то же время и частным действователем по всем отраслям литературной деятельности. Он издавал книги, судил и рядил обо всём и умел снискать себе такой авторитет, каким редко кто пользовался в русской словесности. Известна главная тенденция этого весьма талантливого и, во всяком случае, замечательного русского писателя. Он был в полном смысле разрушителем всего старого, и в этом отношении действовал благотворно на просвещение, пробуждая застой, который более или менее обнаруживался всюду. По несчастью, всему у нас суждено быть заимствованным. Так было и в эту эпоху движения. Тогда на европейском Западе, преимущественно во Франции, откуда всегда был главнейший приток к нам идей и мнений, горела жаркая битва между так называемым «романтизмом» и «классицизмом». Там это было явление естественное, имевшее смысл не в одном только приложении к литературе. У нас не было ничего подобного. Не было классицизма, потому что не было строгого классического образования в том смысле, как это понимала Западная Европа; тем более не было романтизма, ибо это также было чуждо России. Но, по привычке называть всё своё именем европейским, слова эти зашли к нам, и тотчас утвердилось мнение, что и у нас есть свои «классики», то есть все те писатели, которые признавались образцовыми, как то: Ломоносов, Державин, и прочие покойники, о которых говорилось ученикам в классах, из которых брались примеры в риториках и пиитиках. Есть и романтики, в число которых помещались писатели новые, в особенности Жуковский и Пушкин. Спор открылся по поводу нововышедшей тогда поэмы Пушкина «Бахчисарайский фонтан». В отживавшем уже тогда свой век журнале «Вестник Европы» начали осуждать эту поэму по старинной рутине, по правилам Баттё и других учебников, имевших красноречивого истолкователя в Московском университете в лице знаменитого тогдашнего профессора А.Ф. Мерзлякова. «Телеграф» принял под свою защиту поэму Пушкина, и тут же дал ему полную абсолюцию во всех замечаемых грехах, на том основании, что это-де романтизм, а романтизм не подлежит правилам. Издателю «Телеграфа» пришлось это по душе, и он, правый в своих суждениях о Пушкине, завлёкся своею обыкновенною запальчивостью слишком далеко в своём учении о несовместности романтизма с какими бы то ни было правилами, а ещё более обнаружено им при сём ненависти к правилам, ко всему учёному и основанному на предании. Тут весь университет, вследствие своего охранительного характера, принял участие в споре. «Вестник Европы» издавался тогда Каченовским, старцем достопочтенным, врагом всякого увлечения, ветераном учёности, со врождённою наклонностью скептицизма во всём, тем более в том, что противоречило всему, что доселе было принимаемо. И меня за живо взял этот спор. Я видел, что всё происходило от недоразумения, что спорщики не понимали, о чём они спорят, и потому, будучи с одной стороны правы, большею частью несли дичь. Но в особенности досадовал я на ту наглость, с которою действовали поборники так называемого романтизма, топтавшие в грязь всё, чем по справедливости гордилась отечественная словесность, и обнаружившие крайнее невежество в том, что они проповедовали вовсе не по убеждению, но с чужого, дурно понятого голоса.
Я стал в душе моей за классицизм, то есть за сознательное творчество, руководствующееся отчётливым пониманием минувшего. Особенно сердцу моему больно было, как почтенных стариков забивали голословными фразами, взятыми из немецких учебников, на которые они отвечать не умели, потому что не знали, откуда они взяты. Но я не смел подать от себя голоса, по крайней моей малоизвестности. Между тем, обстоятельства познакомили меня с Каченовским, который тогда был профессором русской истории в университете. Старик допустил меня в весьма близкое с ним обращение. В это время он занимался Историею Ганзы и вообще историею средневековой торговли. Разговаривая с ним об этом любимом предмете, я заметил ему однажды, что он напрасно упускает вовсе из виду торговые поселения Итальянцев на северном Черноморье, в пределах нынешней Новой России. Каченовский, ухватясь за это, тотчас подстрекнул меня заняться этим предметом и написать об нём статью для «Вестника». Я согласился, и эта статья была первое моё напечатанное сочинение.Через напечатание этой статьи сношения мои с ним сделались чаще и теснее. И тут он внушил мне мысль примкнуться к университету. Но как? Чтоб быть профессором, надобно было иметь университетскую степень; а я был только магистр духовной академии. Подумал, подумал, и решился держать в университете экзамен. На магистра мне уже не хотелось; решено было подвергнуться экзамену на доктора. Шаг важный и тем более страшный, что в Московском университете давно уже не было примеров докторских экзаменов, кроме как по медицинскому факультету. Я, однако, не оробел, и вот в одно прекрасное утро явился к тогдашнему ректору университета И.А. Двигубскому с просьбою о допущении меня к испытанию на степень доктора по словесному факультету. Старик Двигубский смотрел на меня во все глаза, тем более, что я, как уже сказал, был до тех пор никому не известен. Он, однако, принял мою просьбу и внёс её в совет. Совет затруднился по той причине, что счёл себя не в праве допустить на испытание для степени доктора по словесному факультету магистра богословия. По счастью, в дипломе моём стояла фраза, что я имел степень magistri sanctiorum humaniorumquelitterarum. Это последнее слово выручило меня. Решено было, впрочем, представить этот казус на благоусмотрение и решение министра народного просвещения, которым был тогда князь Ливен. Пошло в Петербург. Прошли месяцы, ничего. Я начал сомневаться в успехе; профессоры же решительно отчаивались. В это время случилось одно обстоятельство, которое могло бы совершенно изменить мою судьбу. Тогда составлялась новая миссия в Китай, и требовалось для неё несколько молодых людей. Я решился было рискнуть ехать туда и уже начал, сколько мог, приготовляться к тому; взял даже некоторые меры, и уже назначен был день, в который должен я был подать официально просьбу об этом, как вдруг удивлён был приездом ко мне Каченовского, до тех пор никогда меня не посещавшего, который заехал ко мне прямо из университетского совета с известием, что о докторстве моём пришло разрешение министра, и что дело передано в словесный факультет с тем, чтобы он начал испытание по всем правилам. Всё тотчас переменилось. Я явился в Мерзлякову, который был тогда деканом факультета. Тот понапугал меня порядочно рассказом о том, чего от меня будут требовать. Но я устоял и, наконец, получил приглашение на экзамен словесный. Страшно было мне предстать пред учёный ареопаг, к лицам, большей частью мне неизвестным. Меня экзаменовали устно сначала профессоры Мерзляков, Каченовский, Снегирев, Ивашковский и Победоносцев, в присутствии профессоров Цветаева и Чумакова, как депутатов от прочих факультетов университета. По тогдашнему положению следовало выдержать два устные экзамена; другой я выдержал уже смелее. Затем следовал экзамен письменный, где я должен был в присутствии экзаменаторов написать на двух языках, латинском и русском, ответы на несколько вопросов, вынутых мною по жребию из всех наук факультета. Тут спросили меня, выбрал ли я себе предмет для окончательной диссертации, которая, по положению, от доктора требовалась непременно на латинском языке. У нас уже прежде решено было с Каченовским, чтобы писать диссертацию о животрепещущем тогда вопросе, о романтизме. Факультет утвердил для меня эту задачу в следующем виде: «De Poëseos, quae Romantica audit, origine, indole et fatis, dissertation historic-critico-elenchica».
Процесс экзамена познакомил меня с корпусом тогдашних университетских профессоров. Все они единодушно поддерживали во мне желание приютиться как-нибудь к университету. Но для этого надлежало выждать удобного случая. В то время профессоры поступали в университет на не вакансии лиц, а на вакансии кафедр. Было положено уставом несколько ординарных профессорских кафедр, которые и замещались по мере их упразднения. Во всех факультетах все кафедры тогда были заняты. Вдруг упразднилась по словесному отделению философского факультета кафедра теории изящных искусств и археологии, за смертью профессора М.Г. Гаврилова. Почтеннейший старец был долго болен, так что не присутствовал и на моём докторском экзамене. С этою кафедрой соединено было ещё преподавание славянского языка, которое, впрочем, считалось только временным личным поручением покойного профессора, а не принадлежащим самой упразднившейся кафедре. Университет по сему случаю открыл публичный конкурс, которым вызвал желающих представить к известному сроку программу преподавания теории изящных искусств и археологии, с тем чтобы ищущий имел необходимые условия, требовавшиеся уставом для ординарного профессора, то есть степень доктора по словесному факультету и т.д. Я вступил в этот конкурс и представил требуемое сочинение. У меня было несколько соперников, коих имена покрыты были, как и следует, тайною. Сочинение моё, вместе с прочими, рассматриваемо было в факультете, деканом которого был, вместо покойного А.Ф. Мерзлякова, в то время заключившего славное своё поприще смертью, достопочтенный профессор А.В. Болдырев. Наконец, уже весною в начале 1831 года, я получил от совета университета официальное уведомление, что из представленных в конкурс на сказанную кафедру сочинений, факультет отдал предпочтение тому, которое, по вскрытию маски, оказалось принадлежащим мне, и потому совет приглашал меня в назначенный срок, для окончательного по закону решения, дать в присутствии его устно пробную лекцию, после чего совет приступит к окончательному выбору. Я принял предложение и явился к сроку в совет, где прочёл составленное мною чтение о значении, цели и методе эстетического образования. Чтение сие было потом напечатано в издаваемом мною учёно-литературном журнале «Телескоп». По прочтении последовал выбор, о последствиях которого я также был уведомлен с требованием от меня всех о звании моём бумаг для представления г. министру народного просвещения. Пошло своим порядком. И, наконец, уже в следующем 1832 году пришло от министра утверждение моё в должности ординарного профессора теории изящных искусств и археологии (с 26 декабря 1831).
Ещё в сочинении моём на конкурс, равно как и в пробной лекции, я изъяснил, что цель моего преподавания археологии есть историческое оправдание той теории изящных искусств, которую я должен был читать моим слушателям, а потому буду излагать эту науку, то есть археологию, как историю искусств по памятникам. Это было одобрено, и от того моя археология распространилась в объёме своём значительно против прежних пределов. До тех пор в круг её допускались только памятники двух классических народов: Греков и Римлян. Я предположил касаться памятников искусств у всех древних народов, какие только оставили по себе памятники. Вследствие того, как начало моего курса приходилось в половине года, то я начал с сей последней, то есть с археологии, и именно с древней Индии. Руководств по этой части, которыми бы я мог пользоваться, в то время на русском языке не было, да и ныне нет. Я прибегнул к единственным тогда бывшим у меня под рукою источникам: Герену, в его «Ideen», и к другим исследователям древностей. Метод преподавания моего был следующий: я не писал лекций, но, предварительно обдумав и вычитав всё нужное, передавал живым словом, что мне было известно, а студенты записывали и давали в следующий класс мне отчёты. Таким образом, ни одной лекции моей не было напечатано; но сохранились у меня кипы тетрадей студенческих, которые я обыкновенно просматривал по очереди и исправлял, или пополнял, где было нужно. Таким образом, с 1831 академического года до вакационного времени я успел прочесть историю памятников всех древних народов собственно до Греков.
С наступлением следующего 1832 года пришла очередь теории изящных искусств. Следуя тому же порядку, я постановил и в следующие классы преподавания сей науки держаться отчасти Бутерверка, Бахмана и других немецких эстетиков. При сём не могу также не упомянуть, что мне много послужили в этом случае лекции эстетики, которые я слушал в духовной академии у бакалавра, покойного П.И. Доброхотова, преподававшего сей предмет со знанием дела и с живым одушевлением. Чтобы иметь твёрдую, положительную опору в своих умозрительных исследованиях, я начинал с психологического анализа эстетического чувства и отсюда выводил идею изящного, показывая, как потом эта единая идея раздробляется и с какими оттенками является в мире изящных искусств под творческими перстами гения, сообразно требованиям вкуса. Из этих лекций тоже не было ничего напечатано. Остались одни лишь студентские записки. Между тем, я скоро заметил, что при этом преподавании важным препятствием для студентов было совершенное незнакомство их с общими правилами умозрения. Тогда не преподавалась в университете даже логика. Это лишало их возможности следить за теорией. Я обратил на то внимание совета, вызываясь отвратить это неудобство собственным безмездным преподаванием логики. Совет признал пользу этого и исходатайствовал мне разрешение высшего начальства преподавать логику студентам всех факультетов университета первого курса, что и исполнялось мною через целый год по два, а потом и по три раза в неделю.
Преподавание шло тем же порядком, то есть импровизациею; но план самой науки я расположил по-своему, не придерживаясь никакого образца. Я вёл логику совершенно параллельно с эстетикою, то есть начинал с психологического разбора чувства истины, или того, что называется убеждением, удостоверением, и таким образом восходил до идеи истины, которой известные формулы, называемые иначе началами мышления, разъяснял потом со всею подробностью; наконец, заключал теориею науки вообще или архитектоникою систем, что обыкновенно относилось к так называемой прикладной логике. Между тем, жестокие болезни, которыми я страдал постоянно, заставили меня обратить внимание на своё здоровье. Доктор признал необходимым, чтобы я на лето съездил за границу. Это заставило меня просить увольнения от службы с дозволением совершить путешествие. Разрешение на то и на другое, в виде отпуска, дано было мне в июне 1832 года.
Я отправился в Германию, Францию и Италию и провёл в этом путешествии до конца сей год, возвратясь в Москву в конце декабря месяца. В это путешествие я не упускал из виду обязанностей своих по университету, и потому преимущественно оставался там, где ожидал для себя пользы и наставления. Скажу между прочим, что я пробыл несколько времени в Геттингене, где пользовался беседами с тогда живым ещё старцем Гереном и также с знаменитым Отфридом Мюллером, тогда собиравшимся в последнее своё путешествие к памятникам древней Греции. В тех же видах, в столице Франции я лично познакомился с знаменитым Рауль-Рошеттом, и был у него на лекциях, которые он читал в королевской публичной библиотеке. Но главное и долговременнейшее пребывание моё было в Италии, над тамошними памятниками древности, которые тогда сделались для меняв первый раз предметом наглядного изучения. Сверх того, для той же цели при возврате в отечество, я совершил довольно продолжительную экскурсию у себя дома, на берегах Чёрного моря, от Одессы до Керчи, изучая также памятники, собранные на этой классической почве монументальных развалин. К сожалению, здоровье моё не восстановилось, и я должен был снова просить об окончательной отставке от службы, что и воспоследовало в октябре 1835 года.
Вскоре за тем произошёл решительный переворот во всей моей судьбе, вследствие которого я должен был оставить Москву и провесть около года на жительстве в Вологодской губернии. Это разорвало меня окончательно с эстетикой и археологией. Я перенёс ми занятия совершенно на другое поприще географии и этнографии, сверх того, на сотрудничество в издававшемся тогда «Энциклопедическом Лексиконе». Я обратился к истории вообще и отечественной в особенности.
По возвращении моём с дальнего севера, болезнь моя усилилась так, что я с глубочайшею благодарностью принял предложение ехать на жительство в южную Россию, и именно в Одессу. Тут я проводил время с покойным Д.М. Княжевичем, тогда попечителем учебного Одесского округа, память которого запечатлелась в сердце неизгладимыми чертами. Покойный Д.М. Княжевич с жаром принялся тогда за водворение в этом новом крае истинно русского просвещения; между прочим, он основал в Одессе Общество Истории и Древностей, которого и был первым председателем. Это открыло мне новое поприще учёно-литературной деятельности. Я писал много для этого общества, и наконец в 1840-41 году совершил, по поручению его, обширное путешествие по юго-восточной Европе, продолжавшееся более года.
Дополнения.
I.
Автобиографическая записка Надеждина доведена до возвращения его из путешествия по южно-славянским землям, в сентябре 1841 г. Остаётся дополнить её сведениями о последующих его трудах и занятиях.
В Одессе пробыл Николай Иванович менее года, занимаясь преимущественно печатанием первого тома Записок местного Общества Истории и Древностей. В марте 1842 года он, по прошению, определён был в гражданскую службу по министерству внутренних дел, и в половине августа отправился в Петербург, где вступил в должность редактора «Журнала Министерства Внутренних Дел». По воле нового министра (Льва Алексеевича Перовского), журнал этот должен был подвергнуться коренному преобразованию, и с 1843 года явился в новом виде, под редакцией Надеждина. Первая книжка начиналась его статьёй о новороссийских степях. Редакция журнала поглотила всё его время. На каждую доставленную статью смотрел он как на сырой материал, который следовало обработать, чтобы придать ему учёную и литературную форму. Не было в журнале (исключая статьи, подписанные именами известных авторов) ни одной страницы, которой бы ни коснулось перо Надеждина, в рукописи или в корректурах, - и каких корректурах! Типография страшилась их, потому что нередко от поправок его не оставалось ни одного слова первого набора. Новая корректура испытывала немного меньше поправок, и хотя бы присылали ему пятую или шестую корректуру того же листа, он всё находил в ней места, требующие изменений. Это недовольство собственным трудом было не следствием неуверенности или действительных недосмотров в тексте, а происходило от желания сделать как можно лучше. Таким образом, можно сказать, что восемь томов журнала, вышедшие в первые два года его редакции, все написаны его рукою. С 1845 года поступил в помощники по изданию журнала бывший профессор восточных языков в Одесском Ришельевском лицее, теперь председатель Оренбургской Пограничной Комиссии, В.В. Григорьев, значительно облегчивший Надеждину труды по редакции, которые вскоре и совершенно отошли к помощнику редактора; а Николай Иванович, по поручению оценившего его министра, получил важные официальные занятия по ведомству внутренних дел, которым он предался с рвением неофита: составлявшиеся им отчёты, проекты, предложения, циркуляры и другие бумаги нередко испытывали, в копии, участь прежних журнальных корректур, и неоднократно переписывались, прежде чем писавший оставался ими доволен; зато и отличались они образцовою ясностью, последовательностью изложения и точностью выражений. Печатные образцы их можно читать в некоторых официальных статьях журнала этого министерства, первых годов его редакции.
В отношении к учёным статьям, помещаемым в «Журнале Министерства Внутренних Дел», Надеждин поступал, как богач, тратящий по мелочи свои богатства: он наделял каждого плодами собственных знаний, бросая то светлые заметки, то умные сближения при отчётливом понимании русского мира и тёплом сочувствии ко всему родному. Это и придало и единство и характер изданию. Из собственных его статей, ни одна не была подписана его именем. Чуждый авторского самолюбия, он заботился лишь о достоинстве порученного ему журнала.
Служебные занятия, возлагаемые доверием просвещённого министра, более и более поглощали деятельность Надеждина, особенно с того времени, когда поручены были ему дела, требовавшие философско-богословских знаний. Это всегда было специальностью его обширной эрудиции, и тут он был незаменим. О деятельности его на этом поприще свидетельствуют кипы «дел», собственноручно им написанных от первой строки до последней. Сверх кабинетных занятий по этим делам, он получал и особые командировки: в 1845 и 1846 годах пробыл в разных губерниях и за границею десять месяцев (с половины мая до половины марта), в 1847 и 1848 - пять месяцев (с 7 августа по 15 января). Кроме того, по предмету своих занятий, он составил в то же время обширное и глубокомысленное «исследование» (384 и 120 стр. in-8о), напечатанное в 1845 году в небольшом количестве экземпляров. Эти полезные труды Надеждина не могли не обратить на него особенного внимания министра: кроме денежных пособий, Николай Иванович в течение семи лет гражданской службы получил в награду чины статского (в 1845) и действительного статского советника (в декабре 1851), и ордена Анны второй степени (в 1846) и Владимира третьей (в 1848 году).
Для восстановления своего здоровья Николай Иванович, с разрешения господина министра, лето 1851 и 1852 годов провёл в Крыму, где пользовался сакскими грязями и купался в море. На южном берегу, близ имения Мелас (графа Л.А. Перовского), он купил себе, по случаю, небольшую полосу земли, называемую по-татарски Кучук-Кёй, «Малая Деревня». Здесь мечтал он провести дни старости, заслужив себе наперёд пенсион; ноне так судила судьба!
Из поездок в Крым он возвращался всякий раз с обновлёнными силами и твёрдый на ногах, так что иногда мог ходить и без клюки (ревматизмом в ногах он страдал ещё в Москве, а усилилась боль, вероятно, от простуды во время частых зимних поездок, и особенно во время пребывания его в Вологодской губернии). Но это было только временное облегчение: от сидячей жизни вскоре вновь усиливалась боль в ногах и геморроидальная болезнь.
В исходе 1852 года, бывший министр внутренних дел граф Перовский, по случаю кончины генерал-фельдмаршала князя П.М. Волконского, получил министерство уделов и управление кабинетом Его Величества, с увольнением от управления министерством внутренних дел. Надеждин остался по-прежнему редактором журнала. По воле нового министра, план журнала должен был опять подвергнуться изменению. С половины 1853 года Николай Иванович снова принялся за журнал с тою же ревностью, с какою воссоздавал его десять лет тому. В жаркие июньские дни он безвыходно трудился в своём кабинете над грудою рукописей, предназначаемых в июльский нумер вновь преобразованного журнала, по-прежнему сам читал все корректуры, от первой до последней (а в книжке было более двадцати печатных листов), и не прежде успокоился, как тогда, когда увидел книжку совсем отпечатанною и переплетённою. Также усидчиво занимался он и редакцией второй книжки. Выпустив её в свет, в половине августа месяца, он пожелал немного отдохнуть от утомительных трудов и подышать несколько дней чистым сельским воздухом. Он отправился за город, к близкому ему семейству, жившему за Гатчиной. Здесь, гуляя с знакомыми, 29 августа, шутя и смеясь, по-видимому, весёлый и беспечный, он вдруг почувствовал лишение сил, упал и не мог сказать ни одного слова. Его подняли, привезли на дачу, употребили вскоре медицинскую помощь; но уже было поздно: паралич поразил всю его левую сторону, нога и рука отнялись, рот и глаз покривились, язык лепетал невнятно... Перевезённый в город, он вскоре получил некоторое облегчение и, наконец, мог даже ходить с клюкой по комнате и шевелить пальцами левой руки; голова была свежа, но язык неповоротлив. Врачи советовали отправиться на тёплый климат, пользоваться там минеральными водами; но он на то не решался, и два последние лета провёл на петербургских дачах. В 1853 году он ещё подавал иногда надежды на выздоровление, но с лета 1854 года состояние его здоровья сделалось заметно хуже; силы и дух явно упадали, он как бы свыкся со своим положением и обнаруживал ко всему бесчувствие; ничто его не занимало, ничем нельзя было пробудить его внимание. Таков был он и за месяц и за день до своей кончины: жизнь угасала исподволь.
Но обратимся ещё к деятельной жизни его, до болезни.
Кроме редакции «Журнала Министерства Внутренних Дел» и исполнения особых поручений министра, деятельность Николая Ивановича, с 1846 года, нашла себе исток в трудах по Русскому Географическому Обществу, тогда только что учреждённому. Он принимал живое участие в предварительных обсуждениях проекта Общества, но находился в командировке во время его учреждения и открытия, почему имя его и не попало в список членов-основателей. По возвращении своём в Петербург, он в первом годовом собрании Общества, 29 ноября 1846 года, прочёл статью «Об этнографическом изучении народности русской».
Это было живое изложение этнографических наблюдений, собранных им во время путешествия по австрийским и турецким владениям для изучения славянских племён. Искусное чтение, столько же как и новость предмета и занимательность подробностей, возбудило всеобщее внимание и многократное одобрение слушателей; статья произвела впечатление, какое производят немногие статьи, читаемые в учёных обществах. Ещё более успеха имела статья, читанная им в торжественном собрании 30 ноября 1852 года, в присутствии трёх Великих Князей и полутораста членов: «О русских народных мифах и сагах, в применении их к географии и особенно к этнографии русской». Несмотря на двухчасовое чтение, она приковала к себе внимание блестящей и учёной аудитории; это торжественное введение русских сказок в область науки, с такими занимательными подробностями, умными наведениями, неожиданными выводами и увлекательным изложением, поразило всех. По окончании чтения, Их Высочества, лично обратившись к автору, изволили в самых лестных выражениях отозваться о занимательности и достоинстве статьи. Все члены спешили принести поздравление и изъявить свои чувства удивления оратору. Это была истинная овация; но, вместе с тем, говоря классически, и «лебединая песнь» Надеждина.
В качестве члена совета Географического Общества, Николай Иванович принимал самое деятельное участие в его административных делах, обсуждении предложений, проектов, планов, программ и инструкций, и участвовал в трудах разных комиссий. В 1848 году он принял на себя редакцию «Географических Известий» и издавал их один в продолжение всего года. В 1849году, избранный в управляющие отделением этнографии, он стал ревностно заботиться об обработке и издании в свет этнографических материалов, собранных в Обществе. В начале 1853 года окончено было печатание первой книжки «Этнографического Сборника», значительная часть которой вышла из-под редакции Николая Ивановича, присоединившего к статьям свой драгоценный комментарий о Сити, столь же важный в историческом, как и в этнологическом отношении. В «Географических Известиях» и «Вестнике» помещены некоторые из составленных им по поручению Общества заметок и отчётов, равно как известия о его деятельности в заседаниях совета и этнографического отделения.
Известно, что умерший в 1854 году богач и золотопромышленник Голубков пожертвовал Географическому Обществу пятнадцать тысяч рублей серебром на издание в русском переводе Риттерова «Землеведения». Некоторые из членов и посторонних учёных делали опыт перевода, но теряли терпение, и Николай Иванович получал от них отзывы о невозможности близкого перевода этого сочинения на русский язык. И действительно, знаменитый Риттер не отличался лёгкостью изложения, и его архитектонические периоды нередко останавливают самого опытного знатока языка. Надеждин, уже больной, и когда врачи предписали ему не заниматься «серьёзными» делами, хотел на опыте изведать, в какой мере трудна передача Риттера на русский язык, и сам принялся за перевод, который писали под его диктовку. Несколько часов по утрам посвящено было им этому занятию, которое доставляло развлечение и пищу ещё не ослабевшей умственной его деятельности (это было в последние месяцы 1853 и в течение 1854 года). Таким образом, не утомляя себя, он перевёл несколько сот страниц из десятого тома Erdkunde, именно отдел «О водной системе Евфрата и Тигра».
После этого труда он уже ни за что не принимался, и последним его произведением была помещаемая здесь «Автобиографическая записка».
С самого переселения Николая Ивановича в Петербург, здешние журналисты весьма желали иметь его статьи на страницах своих изданий, и имя Надеждина неоднократно повторялось в длинных списках журнальных сотрудников. Но занятый своими служебными обязанностями и трудами по Географическому Обществу, Николай Иванович не имел ни достаточно времени, ни, ещё менее, охоты для журнального сотрудничества, и только в один из петербургских журналов отдал, по обещанию, обширную критико-филологическую статью об известных «Филологических наблюдениях над составом русского языка» протоиерея Павского.
II.
Надеждин принадлежал, несомненно, к числу даровитейших людей, каких не много везде. Природа щедро наделила его талантами, которые развились весьма рано, как видим из собственной его записки. С самого выступления своего на поприще литературы, он пользовался большою известностью как профессор, как журналист, как учёный. Но, при всём том, нередко случалось слышать вопросы: да что же он написал примечательного? Чем заслужил себе столь громкую известность? Где место ему в истории науки?
Слишком самонадеянно было бы в биографическом очерке, набросанном в виду свежей могилы, представить подробную критическую оценку учёной и литературной деятельности писателя, только что сошедшего с поприща. Постараемся, в общих чертах, показать характер разносторонней деятельности Надеждина.
Одарённый умом восприимчивым, пытливым, ясным, живым и блестящим, Надеждин получил то основательное классное образование, какое давалось тогда в наших духовных семинариях и академиях: классические языки, философия и богословие служили основою его развития, и на этой-то прочной настилке укладывались в течение тридцати лет плоды его изучений, неутомимой и разнообразной начитанности, мышления и опыта жизни. Из современных писателей можно указать на весьма немногих, в которых бы столько дарований опиралось на столько познаний. Оттого-то, что ни писал Надеждин, писано «не с чужого слуха», по его выражению: всё носит на себе печать самобытного взгляда и мышления, везде встречается что-либо новое, поясняющее или дополняющее запас науки. Нет сомнения, что если б, вместо того, чтоб раздробляться на сотни мелких произведений, он сосредоточился в одном или нескольких больших трудах, литература и наука приобрели бы великое творение, чего и требовали от него «строгие ценители и судьи». Но справедливы ли их требования? Разве справедливо упрекать богача, построившего на общую пользу сотни не для всякого заметных домов, зачем он не соорудил громадных палат, поражающих даже грубое зрение? Разве большой капитал непременно должен быть употреблён лишь на большой оборот, отказывая в скромных требованиях современному обществу и лишая его нужных пособий? Конечно, в другой среде и при других обстоятельствах Надеждин мог бы ознаменовать свой поприще более сосредоточенными трудами, не вынуждаемый нисходить с высоты своей эрудиции на те ступени, которые в зрелом обществе не нуждаются уже в элементарных пособиях или предоставляются писателям второстепенным. Но он был, прежде всего, человек своей страны и своего времени, поставляемый обстоятельствами в разные среды, с которыми должен был идти в уровень.Этому способствовали и живость его и гибкость характера, которая, при всей твёрдости ума и мысли, умела приноровляться ко всем понятиям и всем степеням образованности. Но везде он оставался верен идее самостоятельной русской науки и вносил её в каждый круг, где ни вращалась его деятельность. Эта идея проходит всю его жизнь; в развитии и распространении её и состоит его несомненная заслуга современному обществу. Надеждин-писатель не составляет ещё всего Надеждина; столько же, если не более, производил он влияния как профессор и как собеседник. Он не был исключительно кабинетный учёный, ещё менее аскет науки, как Френ: его тревожили живое знание и вопросы жизни.
Как писатель, он выступил на поприще в эпоху брожения литературных идей и происходившего от того полемического характера журналистики. Самый влиятельный тогда журнал, «Московский Телеграф», пробуждал прежний застой, увлекаясь сам и увлекая других новизною, следя за идеями тогдашней французской критики, по её примеру разрушая домашние авторитеты и отвергая теории, дотоле пользовавшиеся уважением. Журнал этот встретил докторскую диссертацию Надеждина грубыми насмешками, как бы предвидя опасного соперника, и всегда продолжал выставлять юного учёного старовером в литературе и науке, человеком, отсталым от века, сподвижником Каченовского и схоластического упорства отживавшего свой век «Вестника Европы», тогда как Надеждин, напротив того, и был и остался таким же двигателем и проводником идей, как Полевой, но идей, опиравшихся на твёрдую эрудицию, которой не доставало Полевому. Даже первые его опыты в литературной критике, помещённые в «Вестнике Европы» под псевдонимом экс-студента Н.Надоумки, несмотря на несколько схоластический тон, обнаруживали его строгое учёное направление: Надоумко требовал, чтобы и самое вдохновение поэта опиралось на науку и могло дать себе отчёт, только не на основании старых пиитик, но на основании вечных законов изящного. Этот научный взгляд внёс Надеждин и в свой «Телескоп», по-видимому, враждебный «Телеграфу», противодействовавший его мнимому романтизму, но заодно с ним, хотя другими путями, пробуждавший нашу эстетическую критику. Сам Пушкин принимал участие в полемике «Телескопа» и здесь впервые выступил как критик, под псевдонимом Ф. Косичкина. В «Молве» выступил на литературное поприще Белинский, впоследствии продолжавший в других журналах дело «Телеграфа» и «Телескопа».
Как профессор эстетики и изящных искусств, Надеждин живым словом производил огромное влияние на умы своих слушателей, которые доселе помнят то увлечение, которое невольно возбуждали лекции любимого профессора.
Разъезды по России и путешествия за границу обратили Надеждина к географии, этнографии, истории и древностям. Здесь явился он писателем ещё более самобытным и многообъемлющим. Чтобы оценить его трактаты по достоинству, следует соединить эти disjecta membra в одно издание (с остающимися ещё в рукописи, они составят от шести до восьми больших томов), и тогда обнаружится удивительное единство всех учёных произведений Надеждина.
Одних напечатанных уже сочинений его достаточно было бы для известности нескольких учёных: по разносторонности они представляются как бы трудами целого факультета. Но много трудов, частью неоконченных, частью в отрывках, преимущественно относящихся к истории Православной Церкви, осталось ещё после него в рукописи.
При всём том, деятельность Николая Ивановича, как мы уже сказали, не ограничивалась одними учёными трудами. Не говоря о его занятиях служебных и составленных под его редакциею годовых отчётах по министерствам внутренних дел и уделов, образцах делового слога и изложения, усердно способствовал он основанию Русского Географического Общества, и составленные им этнографические программы, разосланные от этого общества в семи тысячах экземпляров, возбудили во всех краях России живое участие в деле изучения и описания народного быта. Полезен был он своею опытностью и знаниями не только членам Географического Общества, из которых многие ему обязаны тою или другою мыслью, началом той или другой работы, указанием материалов и самым направлением их труда, но и всякому обращавшемуся к нему за советами, а обращались к нему с тем не только молодые учёные, но и опытные писатели. Серьёзная беседа с Николаем Ивановичем всегда и для всякого была поучительна; его светлый ум, огромный запас знаний и опыт жизни были открыты всем. Потому-то и самые обыкновенные беседы его в кругу знакомых производили не малое влияние, бросая светлые мысли и умные заметки на тот или другой предмет разговоров. И он любил беседовать; это даже была его слабость. Как бы ни был он занят, всякий приходил к нему в кабинет без доклада, и Николай Иванович говорил неутомимо, более занимая посетителя, нежели тот его занимал, и беседы эти продолжались нередко от раннего утра до позднего вечера, что, разумеется, отнимало у него не мало времени и побудило, наконец, постановить определённые вечера для беседы (помнится, по субботам). Это, впрочем, только в небольшом размере избавило Николая Ивановича от наплыва посетителей, потому что коротко знакомые или имевшие к нему дела (а их было немало) всё-таки имели к нему доступ во всякое время. По субботам же стекались к нему учёные и литераторы самых противоположных партий, знакомые и полузнакомые, с определённою целью - поболтать и его послушать. И тут являлся Николая Иванович во всём блеске собеседника: то был специалистом, говоря a parte с богословом, археологом, историком, этнографом, лингвистом, философом, журналистом или фельетонистом; то овладевал один беседою, говоря о предметах общедоступных, умея притом самые серьёзные вопросы облекать в весёлую форму, разнообразить анекдотами кстати, и умышленно доводя иногда логическое развитие какой-нибудь мысли до крайности, чтобы выпуклее показать её нелепость.
Любя беседу и обмен живой мысли, но избегая больших светских собраний, Надеждин старался нанимать квартиру в кем-либо из близких своих знакомых. Несколько лет жил он вместе с Неволиным (до женитьбы его), потом с Рафаловичем, который и умер в его квартире, наконец, с Григорьевым (до отъезда его в Оренбург). В последнее время при его квартире находилась редакция Журнала Министерства Внутренних Дел. Таким образом, он никогда не жил совершенно одинок.
Знав Надеждина только с приезда его в Петербург, я говорил только о петербургской его жизни; московская жизнь его, это начало его общественной жизни, должна быть не менее примечательна, и знавшие его в ту пору, вероятно, сообщат о ней свои воспоминания. К той эпохе относится один романтический эпизод, внушающий сочувствие и к его сердцу...
Бренные останки Надеждина погребены на Смоленском кладбище, в склепе под церковью; подле него оставлено место для предшествовавшего ему в вечность достойного друга его, Неволина, тело которого будет привезено из-за границы. Над гробом Надеждина известный учёный, протоиерей Ф.Ф. Сидонский, произнёс небольшое, с чувством написанное слово на священный текст: «Духа не угашайте!».
П. Савельев.
Петербург, в январе 1856.
Михаил Максимович
Вчера, 27 марта, получив 5-й нумер «Русского Вестника», я с живейшим любопытством прочёл в нём «Автобиографию» Н.И. Надеждина, доведённую до 1841 года, и дополнения к ней П.С. Савельева. Глубоко-грустное впечатление оставили во мне - и эта неоконченная повесть о самом себе, и - биографический очерк, набросанный в виду свежей могилы!.. С близким знанием покойного и любовью к нему, Савельев означил последние 13 лет жизни его, проведённые в Петербурге, и говорит: «Московская жизнь его, это начало общественной жизни, должна быть не менее примечательна, и знавшие его в ту пору, вероятно, сообщат о ней воспоминания».
- Верно сообщат! В Москве осталось ещё несколько друзей и товарищей; остались ученики его, конечно, запечатлевшие в своей памяти университетские лекции его - эти живые импровизации, возбуждавшие в себе столько внимания и сочувствия... Я узнал Надеждина лично ещё в первый приезд его из Рязани в Москву, 1827 года, когда он проживал невдалеке от Сухаревой Башни, и профессора Дядьковского, который не мог довольно налюбоваться своим даровитым земляком; а с 1831 года, на вечерах у С.Т. Аксакова, я сошёлся с Надеждиным в близкое, дружеское братство; и многие воспоминания моей жизни связаны с воспоминанием о нём...
В настоящую минуту я не могу ещё отделить от мысли своей печальный образ угасающего Надеждина; а к тому я до сих пор ещё не видал «Словаря профессоров Московского Университета», где есть краткая биография его, упоминаемая г. Савельевым... Но я могу теперь же дать некоторые дополнительные черты к его недоконченной автобиографии - собственными его словами, из нескольких писем ко мне, писанных в 1835 - 40 годах. В автобиографии, которую он уже больной чертил в конце 1854 года, и которая была последним его произведением - первое путешествие его за границу показано 1832 года. Это должна быть описка. В 1832 году он читал свои лекции в Университете; и я как теперь слышу одну из них, в сентябре, которую без предварения посетил достопамятный С.С. Уваров, обозревавший тогда Университет, в качестве министра. Надеждин и в ту лекцию, по своей особенной привычке, сидя на кафедре - то навивал себе на палец целый платок, то распускал его во всю длину; а между тем, в продолжение часа, он пересказал учение Канта и Фихте об изящном - так ясно и так красиво, как один только Павлов умел, в своих писанных, округлённых лекциях излагать нам глубокомысленные, но темнословные теории немецких гениев... Красноречивый писатель-министр по выходе из аудитории сказал сопровождавшим его профессорам:
- В первый раз вижу, чтобы человек, который так дурно пишет, мог говорить так прекрасно!
Слог первопечатных статей Надеждина не нравился вообще в литературном кругу, будучи ещё не устроен - излишне витиеват, недовольно художествен. А кроме того, президент Академии был тогда весьма недоволен на издателя «Телескопа» за помещение безымянной статьи «О первой раздаче Демидовских наград», написанной, помнится, Н.А. Мельгуновым. Что же касается до первого путешествия Надеждина за границу (для которого, чтобы собраться со средствами, он предпринял издание «Телескопа»), то оно было в 1835 году. Я это очень помню; ибо я тогда был уже в Киеве; и в одно октябрьское утро был несказанно обрадован, получив следующую записку М.П. Погодина: «Приехали, а он где? Ждём! Я, Надеждин, Княжевич, Киреевский и проч. Скорее в объятия... Колония остановилась в Зелёном трактире».
Из Киева Надеждин отправился 17 октября, в ту Экскурсию на берега Чёрного моря, об которой говорит он в своей автобиографии. Из его дружеских бесед, в которых проходили целые ночи, я узнал, что у него в душе была тогда живая эстетика, которая могла бы дать высокий строй и новое, полное развитие его эстетике философской; но, к сожалению, они сошлись в его душе не под счастливою звездою... Я не предвидел добра от его возвращения в Москву, потому и хотел я зазвать его на службу в Киев для пользы и славы нового Университета; ибо я всегда думал, что университетская кафедра, которую он уже покидал, была настоящим его призванием и поприщем... Но на моё письмо к нему об этом я получил не удовлетворительный ответ, из Симферополя, от 7 ноября. Между прочим, он писал:
«Совет твой мне не по сердцу; но рассудок невольно одобряет его... Конечно, так бы должно; авторитет, на который ты ссылаешься, очень важен; стало, поневоле надо слушаться... Как ни печальна была наша дорога сюда во всех отношениях; но в дороге всегда бывает мне легче. Движение, беспрестанное движение - рассеивает меня; но пребывание на одном месте - меня душит... И вот почему я боюсь принять предложение, сделанное мне вашим попечителем... Одно только утешает меня - возможность жить вместе с тобою... Но так далеко оттуда, так далеко!.. Впрочем, я ещё не отказываюсь решительно. Скажи попечителю, что я дам ему окончательный ответ немедленно по прибытии в Москву... Жаль мне, что ты непременно хочешь отказаться от ректорства... Оставайся, брат! Я бы стал помогать тебе, сколько могу... Впрочем, как хочешь!.. Прощай, друже! Обнимаю тебя братски! Не знаю, когда мы выберемся из Крыма и доберёмся до Москвы. Дорога гнусная. Мы ехали снегом от Браулова до Перекопа... Одесса завалена сугробами... Половина Буга замёрзла под Николаевым. Днепр под Бериславом переезжают по льду... В Крыму грязь непроходимая - туманы свинцовые...Солнце едва продирается сквозь тучи. Мы приехали сюда во вторник, 5 ноября, вечером; и в субботу думаем ехать на Южный берег... Я привезу тебе раковин... и т.д.».
Он был тогда в Крыму, вместе с незабвенным Дмитрием Максимовичем Княжевичем, который и после с таким нежным попечением дружбы - отогрел его в Одессе, после прохлады Вологодской. Тут на берегах Чёрного моря и развиться бы вполне новоизбранному его - историко-этнографическому поприщу, которым у него заменилась эстетика в пределах гиперборейских!
В ответ на моё письмо к нему в Уст-Сысольск, он писал из Вологды, от 27 мая 1827 г., между прочим:
«...После этого верь могуществу фантазии поэтов! Может ли она сравниться с изобретательностью действительности?.. Но я боюсь утомить тебя. Прости моей нескромной говорливости. Как удержать себя, когда на душе так тяжело - и вдруг почувствуешь простор, увидишь себя на свежем, открытом воздухе дружбы... В глуши изгнания, я сам посвящаю досуги свои, которых так много - отечественной истории. Помянух дни древния и поучихся. Прошедшее имеет несказанную (отраду) для того, у кого не осталось ничего, кроме прошедшего. Ты скоро прочтёшь, думаю, некоторые из моих трудов, где увидишь, что ты на берегах Днепра, под светлым небом Украйны, я на берегах Сысолы, в сырых туманах Лукоморья, разными путями дошли почти до одних результатов».
В следующем году от 28 февраля писал он:
«Здорово, любезнейший друг и брат! Ты видишь, что я пишу к тебе уже из Вологды, где обретаюсь другой месяц. Гнев Провидения начинает прелагаться на милость. Я уже тысячью верстами ближе к свету. Я уже опять на Руси, между людьми; а не в Лукоморье, среди Югры, языка нема. Но прошедшее прошло! Что беспокоить тебя им!.. Письмо твоё и книги я получил ещё там. Речь о Киеве прочёл с истинным наслаждением. Да! Киев был восток Русской жизни. Ему теперь предлежит деятельное участие в её полуденных трудах; и как я рад видеть тебя в челе нового поприща, открывающегося для древней «матери градов Русских». Драгоценно и для меня лично, что я во время изгнания моего из пределов Руси наслаждался постоянным сношением с Киевом через «Воскресное чтение»...
«До сих пор я не дозволял себе излить всю мою благодарность почтеннейшей редакции, которая почтила меня приглашением участвовать в её достохвальных трудах. Но это происходило от того, что я хочу выразить эту благодарность не словами, а делом. В Усть-Сысольске я не мог этого сделать: «Како воспоем песнь Господню на земли чуждей? На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом!» Теперь, чувствуя себя спокойнее и свежее, я поставлю себе священною обязанностью исполнить этот долг признательности. Уже собрал я материалы для статьи, где хочу напомнить Киеву его животворящее влияние на Русский Север чрез спасительный свет христианства. Здесь следы этого влияния ещё так свежи, здесь древности, особенно церковные, не завеялись ещё новизною... Если Бог продолжит ко мне свои милости, если изгнание коснётся своего предела, то я обниму тебя скорее, нежели как ты думаешь. Потеряв всё в Москве, не имев никогда ничего в Петербурге - я имею твёрдое намерение пуститься на Юг, как скоро не буду привязан к Северу. Это тем более необходимо для меня, что здоровье моё требует укрепления физического. Мне необходимо южное небо, южный воздух.
В Одессе и в Крыму дружба истинная, высокая, беспримерная дружба, вынесшая огненную пробу - готовит мне спокойный приют. По дороге я непременно заеду в Киев - полюбоваться с тобою на Днепр, купель Руси, с тех гор, где Орёл наш свил своё первое гнездо под сенью креста Андреева!.. Ты не узнаешь меня, если увидишь. Сколько бурь пронеслось надо мной с того времени, как я отпустил тебя из Москвы в Киев! О жизнь, жизнь человеческая! Судьба поставила тебя самым близким свидетелем главнейших катастроф моей чудной драмы. Оставя меня в блаженной беспечности, у домашнего мирного очага... Через год ты встретил меня странником, напрасно искавшим размыкать свою тоску за пределами отечества. Теперь я больше, чем странник! Тоска моя утоплена в глубине души. Изгнание дорого мне стоило. Оно разрушило все очарования прошедшего. В будущем вижу только одно, что видел и Шиллер, когда не стало в нём «веры милой в творенье пламенной мечты» - вижу только наслаждения дружбы и труда! Бог подкрепит меня!..»
Через два месяца, от 25 апреля, он писал мне:
«Если моё письмо освежило тебя отрадною прохладою, брат и друг! То твоё согрело меня благодатною теплотою. Лично уже отблагодарю тебя за всё. Да - лично! Как я счастлив, как бесконечно счастлив, произнося это слово... Слава Господу Богу, который так скоро, так внезапно осуществил твоё Благовещенское желание! Да - я совершенно счастлив - потому, что совершенно прощён милосердным Монархом, совершенно возвращён к жизни, совершенно свободен! Я всё ещё пока в Вологде; но уже не от того, что не могу, а от того, что нельзя тронуться с места. У нас только что начинается весна. Реки и болота вскрылись. Надо сидеть, по крайней мере, до мая. Но при первой возможности я взмахиваю крыльями и лечу вольною пташкою. Куда - спросишь ты. Конечно, уже не в Москву, которую ты справедливо назвал мачехою в отношении ко мне. Я еду прямо в Питер. Есть у меня желание завернуть в Архангельск и на Соловецкий остров. Это сделает мне розницы тысячу вёрст; но по здешнему пространству, которое я вымерял взад и вперёд, тысяча вёрст яко поприще едино! Мне ж хотелось бы узнать вполне север, прежде чем я переселюсь к вам на юг; хотелось бы, по твоему выражению - вполне проморозиться и просветиться северным сиянием!.. Впрочем, это будет зависеть главное от погоды.
У нас теперь апрель так хорош, что невольно заставляет трепетать за май. Во всяком случае, с получения этого письма, ты адресуйся ко мне уже в Петербург, надписывая «в канцелярию министерства финансов». Из Петербурга я выберусь уже с Дм. Макс. Княжевичем, который будет там в половине июля, с которым верно ты увидишься ещё прежде, когда он поедет через Киев. Ох, как сердце замирает при одной мысли, что я так скоро увижу всех любящих меня и любимых мною! Да, любезный брат! Провидение не вовсе обошло меня своею благостью... Твои отрывки из Украинских мелодий истинно превосходны. Особенно последний стих, с которым и я чувствую «бесконечное»:
- А що ж наша доля, як не Божа воля!
Да, этот стих высказывает глубокую истину, которую я почерпнул на дне моей души, тяжким, скорбным опытом! И я - «не журюся» - уверяю тебя! Тихая, безусловная преданность воле Божьей - отныне составляет жизнь мою!..»
В 1839 году 24 июня он писал ко мне из Одессы: «Я пишу это письмо, уже занесши одну из скудельных ног своих за порог Одессы; то есть - я на пути к северу, к холодному, но, тем не менее, притягательному северу. В конце этого месяца, или много - в начале будущего, я еду в Москву... но не пугайся!.. В Москве, в нашей родной Москве, в этой колыбели наших лучших мечтаний и надежд - я предполагаю быть только проездом в гранитный Петербург!.. Не нужно пускаться в дальнейшие объяснения... Ты лучше других понимаешь, что я навсегда оторвался от Москвы, что между ею и мною нет и не может уже быть ничего общего! Ты, конечно, спросишь: что ж я намерен сделать с собой в Петербурге? Отвечаю искренно, что и сам пока не знаю!.. Ничего вперёд не загадываю. Скажу только тебе, что я еду до самого Петербурга с Дм. Максимовичем, с которым связан я священнейшими узами благодарности и которому отдаю в безусловное распоряжение всего себя. Может быть, я и возвращусь назад в Одессу: это нисколько не противно моим желанием и притом едва ли не необходимо для моего здоровья, которое, несмотря на южное небо и целебную силу моря, плохо поправляется и весьма неблагонадёжно; но это зависит от множества обстоятельств. Дай Бог, чтобы они уладились! Тогда на обратном пути я непременно увижусь с тобою и даже погощу у тебя в Киеве. Теперь же мы едем на Харьков и на Рязань, где давно уже мои родные томятся ожиданием увидеть меня навоскресе» и т.д.
Вот отрывок последнего письма его ко мне из Одессы, от 16 июня 1849 года:
«Я сочувствовал тебе всею душою, когда получил роковую весть о смерти нашего незабвенного Павлова. Да, брат! Меня это огорошило, может быть, ещё больше, чем тебя: ибо я знал покойника ближе и продолжительнее; я видел его ещё так недавно, в последний проезд через Москву. Боже ты мой Господи! Истинно неисповедимы Судьбы Проведения! Вот бы кому жить, да жить ещё - если не для себя, то для кучи детей... А мы с тобой - так вот всё ещё маемся. И как ещё маемся? Слышал я, брат, о тебе живую отповедь от Брадке, бывшего твоего начальника. Он описал твоё положение самыми ужасными красками. Что ж ты это не радишь о себе? Что ты не едешь куда-нибудь потеплее? Вот бы собрался с нами под благодатное небо Авзонии! А?.. Ведь живём-то мы только однажды! Стало, можно и подорожить этою жизнью, как ни гадка бывает она подчас; а для нас с тобой, и не подчас только! Но ты даже отказываешься и от Крыма. Дай Бог тебе возродиться хоть в родне. Не умирай без меня! Умирать, так вместе! Я еду, как ты уже знаешь. Еду я далеко. Хочу объехать Балкан и Карпат, эти родимые гнёзда нашего доблестного рода и могучего языка. Еду через Молдавию, Валахию, Седмиградию, Сербию и Венгрию - сначала до Вены; потом, побывши в Праге и Минхене - спускаюсь в Италию до Неаполя. Оттуда хочу пробраться через Адриатику - до Рагузы (Дубровника) и Чёрной Горы, и по Далматскому берегу, через Кроацию и Стирию, опять в Вену. Из Вены уже обыкновенною дорогою проеду во Львов, и думаю заглянуть к Венгерским Руснякам в Северо-восточные комитаты; буду и на развалинах Галича. Рад-радёхонек буду, если найду возможность привалить к тебе, на святые Киевские Горы, и приветствовать родину первым лобзанием вместе с тобою»...
Но случилось наоборот: в сентябре 1842 года я к нему притянул в Киев, (в первый раз после отставки моей) вызванный Неволиным и Богородским, у которых странник наш пролежал более месяца, на пути из Одессы в Петербург, где его ожидала уже должность чиновника особых поручений при Министре Внутренних Дел и редакция журнала того министерства. Я нашёл его на постели, инеможенного в сильных страданиях от нашего с ним общего врага - ревматизма. А между тем, он был неистощим в рассказах о своих странствиях и со смехом читал мне про капитана Копейкина, из «Мёртвых душ», которыми запасся он в дорогу. Таким же видал Надеждина ещё и в Москве. Раз, в исходе июня 1833 года, узнав, что он заболел, я поспешил к нему (в дом М.Н. Загоскина, у покрова в Левшине): он лежал в постели, с распухшими от ревматизма коленями и писал свою знаменитую «Речь о современном направлении изящных искусств» для приближавшегося университетского акта; корректура «Телескопа» лежала на столе. Гроза заставила меня ночевать у него; поутру он прочёл мне два новых листа своей Речи, насеянных мачком в продолжение бессонной для него грозовой ночи; и корректура тоже была вся исписана, бодрость мысли у него была независима от немощи телесной; и он представлял собою живое опровержение классической пословицы: mens sana in corpora sano. Наш общий целитель, незабвенный физиолог Дядьковский (которому тоже впоследствии подкосил ноги постылый ревматизм) говаривал, что он с роду не видывал такой крепкой и благоустроенной нервной системы, как у Надеждина, и потом объяснял необычайную силу ума его. Однако и эта нервная система была, наконец, поражена... Узнав уже не скоро, что с Надеждиным был удар, я просил Неволина известить меня, что с ним? И получил в ответ следующее, последнее его письмо ко мне, от 18 мая 1854 года...
(Прилагаю в подлиннике).
Думал ли тогда наш трудолюбивый историк-юрист, что он предупредит своего друга? Что гроб Надеждина в Петербурге, в церковном склепу, будет поджидать к себе в товарищи его гроб, из столицы Австрийской?..
Мир праху вашему, други-товарищи, незабвенные труженики и строители в мире наук!..
М. Максимович
28 и 29 марта 1856 года.
Михайлова гора.
Письмо К. Неволина М. Макимовичу
С.-Петербург, 18 мая 1854.
Любезнейший Михаил Александрович!
Ваше обозрение полков и сотен Малороссийских, ч. 1, я передал Вл.А. Милютину, секретарю Географич. Общ. и издателю Вестника Общества. В Вестнике он хотел напечатать и вашу статью - наверное не знаю, напечатал ли уже, ибо в сию минуту, как пишу вам, не имею возможности справиться, потому что хотя наверху я написал вам: СПб., но пишу собственно не в самом Петербурге, а на даче в деревне Парголове, которая отстоит от границы Петербурга на 7 вёрст, а от моей городской квартиры вёрст на 16.
С нашим общим другом Надеждиным действительно был удар и довольно сильный. Это случилось 28 или 29 августа прошедшего года, на даче у одних его знакомых, к которым он приехал было погостить на несколько дней. Нескоро достали там лекаря, и оттого, может быть, последствия удара были довольно продолжительны. Отнялась было вся левая сторона тела. Силы умственные не были поражены; только сначала был небольшой бред. Больного привезли в город на свою квартиру, и целая стая лекарей, знатных и незнатных, знакомых и незнакомых стала лечить его. К Рождеству он поправился столько, что мог уже ходить с костылём и выезжать для прогулки. Но на него нашла было скука и даже уныние: и лекаря запрещали ему ломать голову над чем-либо, и сам он чувствовал в себе большую для того слабость; сверх того, как поправление шло медленно, то он стал опасаться даже, поправится ли когда-нибудь совершенно. Весна, которая у нас в этом году очень хороша, оживила его и, что главное, возвратила бодрость духа: он говорит теперь сам, что надеется совершенно выздороветь. Он почти уже владеет всеми своими поражёнными членами; наиболее остаются ещё заметными следы большого паралича на лице, несколько искривлённом и диком. Язык начал голосить почти по-прежнему. На лето он хотел переехать куда-нибудь на дачу к знакомым, и, может быть, уже переехал - я не видел его уже несколько дней. Паралич приключился ему, по общему мнению, от усиленных занятий при сидячей городской жизни прошлым летом и от разных, больших и малых, неприятностей, происшедших для него с переменою начальства. Вот вам обстоятельный рассказ очевидца о сём событии.
Свидетельствую искреннее почтение вам лично и всем вашим. Остаюсь душевно вам преданным.
К. Неволин.
Измаил Срезневский
11 января нынешнего 1856 года скончался незаменимый Н.И. Надеждин.
Говоря «незаменимый», не бессмысленно повторяю одно из тех слов, которые, как оторванные от стебля цветы, теряя внутреннюю красоту жизни, сохраняют внешнюю на время, и тем менее берегутся, чем более завяли. Не здесь и не в воспоминании о Надеждине можно себе позволить повторение таких слов без жизни и смысла. Между истинно образованными людьми ценится заслуга и живых, и отживших, без различия их положения во внешней жизни, без отношения к степени сближения с ними, расположения или привычки к ним, и достойные памяти не забываются. Высоко ценило и будет ценить со временем ещё выше наше Общество заслуги Надеждина, как одного из деятелей новой, современной Руси, который силою светлой мысли и честного дела поддерживал, между прочим, деятельность нашего Общества - не из суетливого желания быть замеченным и честимым, а из прямого чувства любви к добру и к истине, любви к Отечеству и полезному для него труду - любви, одушевлявшей его во всю жизнь, до последнего истощения сил. Высоко ценились заслуги Надеждина и не будут забыты. Со временем вскроется в них и многое такое, что ещё не всем известно и не оценено, определится его высокое значение в ряду его современников, трудившихся на одном с ним поприще Русской науки; но и того, что знают о Надеждине все или почти все, довольно, чтобы помнить его с признательностью по смерти, так же, как уважаем был он при жизни.
Вспомнить это всем известное и дать этим повод остановиться мыслью на значении той деятельности Надеждина, которая заслужила ему уважение, как члену Русского Географического Общества - вот всё, что я считаю теперь возможным и уместным в воспоминание о нём здесь, в бывшем кругу его сочленов. Только немногие слова об общем ходе и значении его трудов позволю я себе соединить с этим воспоминанием.
Сыном бедного сельского священника (Рязанской губернии)[1] родился Надеждин в 1804 году и под призором отца провёл своё детство до одиннадцатого года. Шесть лет потом (с 1815 по 1820) учился он в Рязанской Семинарии и, как отличный студент, переведён был в Московскую Духовную Академию; в 1824 году двадцатилетним юношей вышел из неё со званием магистра богословия и тотчас же определён был в Рязанскую Семинарию профессором русской и латинской словесности и немецкого языка. Само собою разумеется, что он был гораздо моложе всех своих сослуживцев; даже многие из учеников его, студентов, были гораздо старше его - и, однако, все его уважали за необыкновенные знания, светлый, проницательный ум, самобытное соображение и столько же самобытный дар увлекать живым словом. Им гордились его прежние и новые товарищи уже тогда, когда ещё он сам не знал, какое поприще его ожидает.
И не удивились они, узнав, что после увольнения от духовного звания (1826 г.) и переезда в Москву, где он скоро стал привлекать к себе общее внимание своими остроумными статьями в «Вестнике Европы», он с блеском выдержал испытание и публичное защищение диссертации на степень доктора философии в Московском Университете (1830). Непосредственно затем (с января 1831 г.) он явился перед русской публикой издателем учёно-литературного журнала «Телескоп», а через несколько месяцев и на кафедре университетской, как ординарный профессор теории искусств и археологии (1832 г.), едва лишь 27 лет от роду. Из нынешних участников в делах русской науки и литературы только юные могут не знать, какое уважение приобрёл себе Надеждин, как издатель журнала и как профессор, не постепенно, а разом.
В то время у нас немного было учёных, которые умели сочетать любовь к истине учёной с искусством внушать эту любовь в юных слушателях, для этого не совсем готовых; наша литература была бедна людьми образованно-учёными, которые могли сознательно взвешивать значение художественных и учёных трудов писателей отечественных и иностранных не на безмене личного вкуса, а на общих весах современной образованности, и сознательно высказывать свои убеждения не случайно занятые, а выработанные умом из основательных, тяжким трудом приобретённых знаний.
Вовремя занял он тогда своё место в университете и литературе, и занял не случайно, потому что умел сохранить его за собою, всё усиливая свои труды, всё развивая свои силы. Не забудем при этом его огромных знаний, которыми он владел тем легче, что память его, ничего не утрачивая, без усилия сдерживала в себе всё, что раз делалось её достоянием, а светлый ум был верным вожатаем её соображений.
Ещё в первой молодости он обогатил себя знаниями богословскими и церковно-обрядными; овладел языками Греческим, Латинским, Немецким, отчасти и Еврейским, и привык к строго-логическому изложению представлений и выводов языком столько же точным, как и богатым. Немного позже он усвоил себе науки философские в их историческом развитии и, между прочим, теорию и критику словесности, а равно и язык Французский и отчасти Итальянский. Успешные занятия литературой, в самом обширном смысле слова, считал он своим долгом, как приготовление к обязанностям издателя учёно-литературного журнала. Издание журнала и профессура ещё более усилили его учёное саморазвитие. Недаром изумлял он тогда обширностью и разнообразием знаний.
«Телескоп» издавался до 1836 года; почти столько же был Надеждин и профессором. Всего только пять лет, а кажется гораздо более: такова была сила впечатления, им произведённого. Не раз удавалось слышать о его влиянии на слушателей от них самих: иным не нравился его особенный слог, иногда цветистый, неровно соединявшийся с проблесками насмешливости; другим столько же не нравилась игра знаниями, казавшаяся хвастливостью; но все должны были сознаваться, что он возбуждал учёную пытливость и размышление, что не на время, а навсегда, хотя и незаметно, давал направление человеку. Таков он был и в своём журнале: умел сообщать новое, неизвестное и увлекать своими соображениями и мнениями; но ещё более возбуждал к самодеятельности ума и к любознательности, между прочим, и сомнениями к чужеземным выводам. Это было тогда так же необычно, как обычно было верить безусловно не только в иностранные авторитеты, но и в общеевропейскую важность летучих мнений иностранных журналов. Надеждин умел уважать иностранное, но только достойное. Изумляя обширностью и разнообразием знаний, он действовал силою ума, самобытностью суждений.
Как ни важны, впрочем, были первые усилия Надеждина на поприще науки и литературы, всё же это были усилия молодого человека, ещё не совсем взвесившего свои силы, не избравшего себе окончательно поприща для деятельности. И очень естественно: если не как профессор, то, по крайней мере, как журналист, он должен был обращать своё внимание на всё, что было достойно внимания тех, для кого трудился, предупреждать их вопросы, ни на чём особенно не останавливаться надолго и нередко останавливаться на том, что вовсе его самого не привлекало и не могло казаться ему важным. Таким иногда он выказывал себя и после 1835 года, как сотрудник «Библиотеки для Чтения» и «Энциклопедического Лексикона», но всё реже - и всё более, насколько мог, сосредоточивался. Отчасти обстоятельства, отчасти внутреннее влечение решили его учёную судьбу, навсегда оставив его на поприще исследователя - впрочем, не в каком-нибудь определённо тесном круге, что было бы несообразно ни с его неутомимой любознательностью, ни с его пылким и гибким характером, ни даже с его лёгкостью усвоения всякого рода знаний и переработкою всякого рода соображений.
Два рода исследований более всех других заняли ум Надеждина и всё более приковывали к себе его размышления: исследования историко-географические и историко-этнографические. Много есть в географии любопытного, достойного всякого самобытного ума и воображения; но всего любопытнее, всего более питает в ней воображение и ум то, что непосредственно соприкасается с судьбами человечества, что запечатлевает на себе след его разумного бытия и запечатлевает себя на его истории. Есть тут на чём остановиться: сила климата и почвы и сила человека над климатом и почвой; усвоение, размножение, расселение и уничтожение человеком растений и животных; его овладение течением вод и недрами земли; потом постройки самых громадных размеров и полные жизни, и лежащие в развалинах часто глубоко под почвой; потом имена краёв и местностей, вод, гор и степей, всего, где жил человек - имена, переживающие в преданиях тысячи лет и остающиеся нередко вместо всяких летописей и памятников на память о жизни народов. Так думал Надеждин о географии, и географические исследования ставил в основание исследований и выводов исторических.
Глядя своеобразно на исследования географические, Надеждин не мог отрешать их от исследований этнографических. Этнограф - думал он - должен наблюдать все разнообразные особенности, представляющиеся в роде человеческом, где они есть, как есть, и чрез полное, всестороннее обследование их в их внешней раздельности выяснять существенную между ними внутреннюю связь и большую или меньшую общность, так чтобы и здесь разнообразие частностей, возводясь к своим естественным разрядам, совокуплялось, наконец, в стройную картину живого развития одного начала жизни, которое есть человечество. Первая самая общая точка зрения для этнографа в таком смысле есть язык; с другой стороны, народ, как органическая связь семей и поколений людей, обособляется качествами тела и души, особенностями телесного организма, наклонностей и физического быта и особенностями нравов, понятий и быта духовного. Но все явления этнографической лингвистики, физиологии и психологии, в какую бы ни приведены были систему, не могут своим разнообразием удовлетворять ум испытующий, не наводя его на вопросы о себе, как о последствиях причин разнообразных, случайных и, однако, беспрерывно повторяющихся. «Сильно бывает взаимное влияние народностей, когда они, вследствие различных переворотов, составляющих историю человечества, сталкиваются между собой, тем более остаются надолго в близком, постоянном соприкосновении. Тут всегда, больше или меньше, происходит обоюдный размен понятий, нравов, привычек - одним словом, всех национальных особенностей, которые, по свойственной человеческой натуре ёмкости, до того срастаются иногда с восприявшими их народами, что кажутся уже не прививками и приростами, а существенными чертами их самородного, самобытного образа». Отделя то, что «в многовековой накипи разнородных и разнокачественных элементов, которая составляет бытность народа, должно признавать ниоткуда не занятым, самородным и самообразным, от того, что появилось вследствие чуждого влияния - вот задача этнографической критики» - задача, предполагающая в этнографе взгляд исторический и вместе филологический, и владение приёмами археолога.
И всего: знаний и дарований, терпения и любви к делу, было у Надеждина вдоволь для решения задач географии и этнографии, им предложенных, если бы внешние обстоятельства жизни могли сосредоточить и упокоить его учёную деятельность, не разрывая её на части. Это было тем более возможно, что он, как исследователь глубокосовестливый, не мог бы никогда позволить себе вопросов слишком общих, безграничных, и рад был ограничить круг своих исследований в среде того, что касается России, Русского народа и его соплеменников и соземцев. Среда и без того обширная. Земля Русская сама по себе, без прямого отношения к народонаселению современному, по преданиям и памятникам от времени до-Русского, одна вызывала тьму вопросов и неясно решённых и нетронутых; данные о ней из времени Русского сводились для него в такие же вопросы. Столько же задач этнографических представлял для него и народ Русский, с одной стороны, как часть племени Славянского и как часть особенного отдела народов, того отдела Восточно-Европейского, который составился преимущественно из соединения отраслей племён Славянского и Финского, с другой - как народ, сомкнувшийся искони с другими народами Европы по отношениям образованности религиозной и политической. Обстоятельства жизни в связи с характером не дали Надеждину выработать вполне свои помыслы и в этой среде.
Вырабатывать их Надеждин начал первоначально для «Энциклопедического Лексикона», четыре тома которого полны его статьями. Их разнообразие указывает на громадность его прежних изучений; но, сколько ни важны они все, сколько ни ценны по основательности знания дела и изложения, без сомнения, самые важные из них те, в которых он выразил себя как историк-географ и историк-этнограф своего Отечества: таковы, например, его исследования о Венедах, о Великой Руси, о некоторых из Финских народов и пр. Ни одна из них не прошла мельком; ни одна не потеряла значения. Напечатано, впрочем, в изданных томах Лексикона далеко не всё, что было им заготовлено и даже отослано в редакцию: это свидетельствуют отчасти и ссылки его в статьях напечатанных.
Другой ряд работ, в тех же видах и в том же круге, начался для него со времени переезда его в Одессу и потом путешествия по землям Дунайским и задунайским. Ознакомление с языками Новогреческим, Валашским и с некоторыми из Западно-Славянских наречий одно уже должно было придать новую жизнь его исследованиям; тем более, личное ознакомление с народами, судьба и народности которых не могли остаться чужды его кругозору. Время не тратилось по-пустому: чтения, наблюдения, соображения были для него жизнью. Даже в путешествиях он находил возможность писать. Из статей, им написанных на пути, не могу умолчать об одной, вышедшей по поводу книги, изданной Копитаром, в JahrbücherderLitteratur. Это было одно из тех его исследований, в которых он коснулся своего предмета с точки зрения филологической. Задача её - судьба Русского народа в языке. В этом исследовании не знаешь, чему более удивляться - свежести ли соображений, или верности памяти, на подмогу которой не было у него под руками ни одной книги, могшей облегчить его труд. Я был свидетелем, как оно писалось, и не мог себе тогда представить, чтоб написанное выдержало поверку по источникам так, как оно в самом деле выдержало.
Время, проведённое Надеждиным в Одессе по возвращении из-за границы (1841 - 1842), осталось одним из самых плодотворных в учёной деятельности Надеждина. Это свидетельствуют, кроме многих статей незначительного объёма, те его исследования, которыми украсился первый том «Записок Одесского Общества Истории и Древностей», почти им одним приготовленный к выходу в свет. Тут помещены его отчёт о путешествии по Юго-Славянским землям, его записка об угличах и Пересечене, его два большие исследования о Геродотовой Скифии, бесспорно, лучшие из всех изданных доселе исследований о древностях по-Днепровья. Другие записки Надеждина, относящиеся к этому же счастливому времени, по крайней мере, своим началом, напечатаны позже. Такова, например, обширная и в высшей степени увлекательная записка о Новороссийских степях в «Журнале Министерства Внутренних Дел».
С 1844 года начался новый ряд его работ на поприще географико-этнографическом: ему вверена была редакция «Журнала Министерства Внутренних Дел» - обязанность тяжкая, по крайней мере, в том смысле, как понимал её Надеждин, требовавшая всех его разнообразных знаний и всего навыка его давать труду строгую учёную точность, при всей видимой простоте изложения. Всем образованным читателям известно достоинство этого журнала, неизменно за ним оставшееся, и никто не сомневался, что это достоинство придано было умом, учёностью и ловкостью редактора. Редко встречалось имя его, не было его даже и при статьях, им самим написанных, тем менее можно было ожидать его при тех, которые составлены им по обязанности редактора вследствие переработки материалов - а между тем, на всём ложилась печать его руки. Чтобы привести какое-нибудь доказательство, одно вместо многих, вспомним об издании М.П. Погодина о географии Руси в период уделов: объяснения Надеждина и Неволина придали им такое значение, каким пользуются лучшие исследования по географии средних веков Европы.
Как ни велики были труды Надеждина по редакции журнала, у него было время и для продолжения любопытных исследований географико-этнографических, завлекавших его в чтения самые разнообразные. Вопросы историко-этнографические навели его на разыскания, тесно связанные с историей Русской церкви. Труды его по этой части останутся памятны навсегда, как плод необыкновенной учёности и наблюдательности и как начало самобытных исследований в области истории образованности Русского народа. Но никакие труды, казалось, не были в силах утомить Надеждина.
Основалось наше Русское Географическое Общество. Деятельное участие в душе и на деле принял он и в его работах и заботах. Основанное едва за десять лет перед сим (1845), оно утратило очень немногих из своих членов-учредителей и из членов, избранных в первое время после его учреждения: есть, следовательно, кому помнить, как обозначились научные стремления Надеждина в пользу Общества с самого начала его деятельности. Он был одним из тех членов, которые, понимая высокое назначение Географического Общества в России, содействовали развитию его благотворной деятельности по тому счастливому направлению, которое приобрело ему теперь общее уважение во всей России.
На первом же годовом собрании, в своей записке «Об этнографическом изучении народности Русской», он ясно выразил мысль, одушевлявшую его, как члена Общества. Собрание и учёную разработку этнографических материалов считал он одною из главных задач Общества - и не ошибся: если ещё не обрабатывание, то, по крайней мере, собирание и обнародование сведений о народностях Русских и инородцев, живущих в России, остаётся и, конечно, останется тем из немногих звеньев, которыми утверждается связь Географического Общества с Отечеством.
Надеждин не ограничивался простым изложением своей мысли и своих надежд. Он указал тогда же образцы наблюдений и их сведений в выводы. Немного позже указал он пути для собирания наблюдений. Случайные присылки этнографических материалов из разных краёв России, сколько бы ни были любопытны, взятые отдельно, не могли быть полезны Обществу в строго-учёном отношении: надобно было подчинить случайности норме, надобно было облегчить разумение и исполнение вызовов Общества в доставлении этнографических материалов внимательно обдуманной программой. Как Член Этнографического Отделения и вместе Совета Общества, Надеждин взял на себя составление программы и, при содействии некоторых Членов, составил её (1848): она разослана была, в числе 7 000 экземпляров, во все края нашего Отечества. Эта рассылка имела самые утешительные последствия: со всех концов России начали стекаться в Общество местные этнографические описания, все более интересные и важные. Число драгоценных выводов увеличивалось почти с самого начала вызова личным участием Надеждина, с тех пор, как он был избран Председательствующим в Отделении Этнографии (в конце 1848 года). Ни одного даровитого вкладчика не оставлял он без привета, и такими приветами и советами вызывал их к новым трудам. Последствия показали ему, что программа, сколько ни была удовлетворительна вообще, не для всех была одинаково понятна, и Надеждин принял участие в её переработке. Рассылка этой вновь обработанной программы, столь же строго удовлетворяющей требованиям учёным, сколько и общедоступной по простоте изложения, вызвала ещё большую деятельность в той обширной среде лиц всех сословий и званий, где распространилось и распространяется сочувствие к Обществу. За всеми присылками Надеждин следил неукоснительно, с сочувствием, не тяготясь работой, оценяя всё по достоинству, и давал во всём отчёт Отделению, с целью пробуждать сочувствие в сочленах и наводить их на мысли пользоваться присылаемыми материалами для пользы общей.
Постепенное исследование очень любопытных и разнообразных этнографических материалов проясняло всё более возможность приступить к их обнародованию и учёной переработке. В 1850 году Общество определило приступить к труду. Издать вполне положено только те этнографические описания, которые подробно и основательно отвечают на все или, по крайней мере, на большую часть пунктов программы; из остальных составить систематические своды и сборники. На этом основании предпринято издание «Этнографического Сборника», и редакцию его принял на себя тот, кому принадлежала и первая мысль его издания - Надеждин. Издавать как-нибудь Надеждин не умел, и первый выпуск «Этнографического Сборника» (1853), вышедший под редакциею его и К.Д. Кавелина, без сомнения, может быть назван образцовым. Всё хорошее в статьях, его составляющих, выставилось в должном свете, всё, не вполне достойное издания Общества, устранено; всё, потребовавшее объяснений, объяснено или в подстрочных примечаниях, или в особенных прибавлениях. Упоминая об этом последнем отделе труда редакции, напомню о тех статьях Надеждина, которые, явясь как простые замечания к статьям о Покровской Ситской волости и о Ситско-Станиславском приходе, заключают в себе превосходные исследования о Сити в обще-Русском историческом значении. Отказавшись от продолжения издания «Этнографического Сборника», Надеждин не отказался содействовать редакторам советом, знанием и самым трудом. При его содействии «Этнографический Сборник» печатался и в прошлом году под редакцией достойного сочлена нашего М.А. Коркунова.
Утвердив на прочных основаниях полезное издание, Надеждин продолжал следить за другою половиной этнографической деятельности Общества, за переработкой материалов для её систематического изложения. Эти материалы распадаются на два главные отдела: на памятники языка и на очерки быта, обычаев и понятий народа. Тот и другой отдел вызывал не раз в совещаниях Этнографического Отдела беседы, поучительные для присутствующих Членов и полезные для будущей постановки дела. Постоянным убеждением Надеждина было сознание необходимости раздробить обработку на нескольких отдельных независимых трудов. Он старался и умел возбуждать такие труды и поддерживать начатую деятельность. Над одним из этих трудов работал я с ним вместе, и, Бог даст, не напрасно: польза науки не позволяла нам ограничиваться в круге материалов Общества, а ещё менее спешить. Начало, нами сделанное, Бог даст, не останется бесполезно. Для облегчения таких трудов необходимо было предварительное обозрение материалов. Вследствие его влияния и при его постоянном участии, эти обозрения велись постоянно и не раз были предметом чтений в заседаниях Отделения и в общих собраниях Общества. Не этим одним вниманием к этнографическим материалам ограничивал Надеждин свою деятельность по долгу Члена Общества и Председательствующего в его Этнографическом Отделении. Понимая глубоко важность разработки этнографических вопросов в связи с общими успехами географии России, деятельно участвовал он во всех предприятиях Общества, касавшихся этнографии - в издании журнала Общества, в трудах комиссии географической терминологии, в назначениях экспедиций для этнографических разысканий, в переводе географии Риттера, и т.д. Вспомним кое-что более важное по последствиям.
Повременное издание Общества, без сомнения, самое важное из его изданий по значению в литературе, есть «Вестник». Начало ему положено было также Надеждиным. В заседаниях своих, бывших в январе и феврале 1848года, Совет Общества рассуждал, что «Записки», издаваемые Обществом бессрочно выходящими томами, не могут сообщать своевременно известий о трудах Общества, ни вообще текущих известий и новостей по предметам его занятий, и что, вследствие того, многие сочлены неоднократно изъявляли желание, чтобы кроме «Записок» Общество издавало особые к ним прибавления. Польза такого издания была признана единогласно. Главное затруднение состояло в приискании редактора, который своими познаниями и опытностью обеспечивал бы успех издания и притом не потребовал бы за то денежного вознаграждения, которого в то время Общество не могло назначить. Надеждин вызвался быть редактором и с марта 1848 года стал издавать «Географические известия». Кому неизвестно, каким учёным достоинством запечатлел он это издание с первой его тетради, как ценятся они в учёном свете. Три года издавались «Известия», и с 1851 года переменились в «Вестник»: увеличился объём издания, увеличение объёма дозволило вносить в его состав статьи большие; но программа в мысли, а не во внешней форме, осталась и для «Вестника» та же, что была в «Известиях». Интересы этнографические должны были постоянно оставаться главными, уравновешиваясь по значению только с интересами общих географических открытий.
Не менее достойна признательной памяти одна из пламенных мыслей и надежд Надеждина, исполнение которой, без сомнения, должно будет рано или поздно осуществиться, хотя не так скоро, как должно было бы желать. Памятники нашей древности и старины, равно как и записки иноземцев о России и народах, в ней обитающих, суть богатые рудники драгоценных сведений этнографических, большею частью неразработанных. Должно вскрыть эти рудники, сделать их общедоступным достоянием; а это можно только посредством совместного труда нескольких членов, одинаково преданных науке. Не раз в заседаниях Отделения Надеждин выражал эту мысль и, возбудив к ней сочувствие, привёл её в состояние дела понятного и разрешимого. Положено было и начало ему. Труд не мог не оказаться огромным, не потребовать многих сил, самоотвержения многих лиц, и потому не мог быть начат во всех своих частях одновременно; но зато начатое было начато вполне сообразно с требованиями науки. Сам он принял личное участие в этнографической разработке древних Русских Летописей. Неизвестно, на чём именно остановился он в этом труде, насколько довёл его до полного исполнения; но предварительный перебор материала с критическим его разбором был им окончен ещё к лету 1853 года. Тогда уже я не раз имел случай слышать от него некоторые из его соображений и совещаться с ним относительно филологически объясняемых данных, слов и выражений нашего древнего языка, важных для этнографа.
Кто мог думать тогда, что его, а вместе с тем и нас, его сотрудников, ожидает удар, который немногим ранее или позже лишит Общество одного из его членов, незаменимых и вместе необходимых как по учёной приготовленности, так и по сочувствию к труду! Кто без прискорбия услышал весть о болезни, посетившей Надеждина в то же лето 1853 года, от которой уже не суждено ему было излечиться! И кто из видевших его скоро после не изумился силе его любви к делу! Едва оправясь, соскучив бездействием, но, не будучи в силах заняться ничем самостоятельным, Надеждин продолжал свои обычные учёные чтения, а вместе с тем по нескольку часов утра каждый день проводил за переводом одного из томов географии Риттера, в котором всегда принимал душевное участие. Вспомним, что его же мыслью, которой не могли не принять все единодушно, было издать географию Риттера по-русски, не в простом переводе, а с дополнениями и поправками по русским источникам.
Говоря о трудах Надеждина на пользу Географического Общества, не забудем его чтений в собраниях Общества: каждое из них приковывало к себе внимание слушателей и, оставаясь доступным для всех, всегда было не только в уровне с современным положением исследований предмета, но богато и новыми соображениями, дававшими выводам из них значение открытий. Таково было особенно его чтение статьи о значении Русских народных преданий в их применении к географии и этнографии в заседании 30 ноября 1853 года. Кто не помнит, в какой высокой степени было любопытно это чтение по новости предмета, взгляда на него и самого изложения; впечатление внутреннее на тех слушателей, которые могли близко к сердцу принять задачу чтения, как предмет личных занятий, было ещё важнее.
Много трудился Надеждин, как Член Географического Общества, как Председательствующий в Этнографическом Отделении, оставаясь им незаменимо до кончины, с постоянным уважением и усердием к обязанностям этого звания.
И всю жизнь свою Надеждин трудился с любовью без тщеславия, позволяющего работать и как-нибудь, лишь бы сбывалась работа с рук и только казалась дельною; трудился и тогда, когда никто и не воображал, что он трудится. Что же вышло изо всех его трудов? Вопрос этот не ускользнули от него самого. Не раз он смущал его последние светлые минуты последних дней его жизни безнадёжностью возврата прежнего здоровья. «Такова судьба человека, - сказал как-то Гумбольдт, - доходишь до конца жизни своей и не без грусти сравниваешь то малое, что удалось сделать для науки, со всем тем, что хотел для неё сделать. И эта грусть должна быть тем сильнее, чем неожиданнее ниспадает удар, подламывающий основы жизненной деятельности, и чем менее угнетает он самосознание, чем более надежд на будущее убивает своей тяжестью». Горестно было глядеть на Надеждина, сродняющегося с мыслью, что он уже не жилец этого мира, что для него всё без конца кончено. И, однако, кончено. Что же останется от него на память в летописях нашей Русской науки и литературы?
О, да останется, если только эти летописи будут также нелживы, как были они когда-то в древней Руси. Не многотомными сочинениями должно приобретаться в них место и уважительный отзыв, не весом их взвешиваться достоинство заслуг писателя. Сила участия в деле своего времени, на избранном общественно-важном поприще, сила влияния на ход дела, сообразная со значением самого дела - вот мерило заслуг писателя. Чем важнее последствия дела и чем благотворнее участие и влияние писателя, тем важнее его заслуга. Было ли общественно-важно поприще, выпавшее на долю Надеждина обстоятельствами и влечением? Конечно, да. Был ли он достоин его, было ли сильно и благотворно его участие и влияние, сильнее и благотворнее очень многих из его современников? И в этом нет сомнения. А если и многие стоят с ним в уровень по силе влияния в деле общем, то это не умаляет заслуг ни их, ни его. Дай Бог, чтобы их было всё более. Говоря о нём, мы можем иметь в виду оценку только его одного. Всякий отдельный труд его - а их сколько! - носит на себе печать этой силы и благотворности, и сам по себе, прямым своим значением, и как образец честного, бескорыстного подвига для других. Во всяком из них он оставался вожатаем, пробивая путь и верно указывая его направление далее, никогда никуда не завлекая в бесплодную глушь, всюду умел отыскивать и указывать копи, драгоценные для современников. И не могло быть иначе при его светлом уме, всегда чистом в помыслах, всегда сильно действовавшим на всех, при его громадной учёности, по которой, конечно, очень немногие могли с ним сравниться, не у нас только, но везде - при той учёности, которая заставляла честность и честолюбие других учёных, его знавших, не напрасно напрягать свои силы, чтобы с достоинством работать рядом с ним.
Не слишком ли преувеличивают значение Надеждина те, которые так думают о нём? Не отзывается ли в этом взгляде на него сила впечатления, произведённая его утратой? Тем лучше, что отзывается, лишь бы отзывалась из глубины души. Значит, сильна утрата, многозначительна утраченная сила. Конечно, многозначительна, хотя и не для всех одинаково осязаема, по самому разнообразию её бывшего влияния. Такие, не для всех осязаемые, но мощные силы в делах науки и литературы всегда были высоко ценимы и не оставались в забвении у потомства. Не такой ли неосязаемой силой влияния памятны Эней Сильвий, Эрасм Роттердамский, Павел Иовий и другие подобные писатели, которых нельзя помянуть одним монументальным творением, и которые, однако же, памятны более писателей, оставивших творения, казавшиеся монументальными? Рядом с ними будет памятен и Надеждин. Не преувеличено ли значение Надеждина и этим уравнением его заслуги с заслугами людей, подобных Эрасму? Позволю себе думать, что беспристрастное обсуждение решит вопрос не против него.
И если бы нашлись люди с некоторым самоотвержением и с приготовленностью к труду, то всё неосязаемое могло бы сделаться для всех доступным и увековечить заслугу утраченного нами сподвижника.
Деятельности Надеждина не доставало внешней сосредоточенности; но всё, им производимое, сосредотачивалось в душе его, было плодом одного и того же семени, выражением одних и тех же убеждений. Есть возможность придать и внешнюю форму цельности всему, им высказанному, как ни мало им высказанное в сравнении с тем, что утрачено с ним в могиле. Подобрать вместе всё, им написанное по каждой отрасли его работ отдельно и в должном порядке по содержанию, с этим вместе собрать и с недосказанным письменно соединить всюду, где возможно, воспоминания тех, которым он высказывал свои учёные соображения, выводы, мысли и убеждения - вот что должно, кажется сделать, как памятник Надеждину и вместе как один из достойнейших памятников современной русской науки и литературы[2].Этот сборник осязательно укажет даже своим внешним объёмом значительность учёной деятельности Надеждина: он займёт не менее шести больших томов, если и не будет в нём дано места, как и следует, ни переводам и извлечениям, ни переработкам чужих трудов. Для всех знающих ещё значительнее он будет и по учёной основательности содержания, и вместе по удивительному разнообразию и важности предметов. И явится этот сборник в нашей литературе не только как памятник уже прошедшего, но как светоч для будущего, если не навсегда, то, по крайней мере, надолго, как светоч огня чистой любви к добру и к истине, любви к отечеству и полезному для него труду, от которого займут себе искру много других светочей.О лишь бы их возгоралось всё более и более вокруг нас с тем неукоризненным бескорыстием, с каким берёг свою искру нами утраченный, незаменимый Надеждин.
И. Срезневский,
Д. Чл. Общ.
[1] Села Белого Омута Зарайского уезда.
[2] Между бумагами покойного Николая Ивановича Надеждина найдены были, между прочим, следующие его сочинения:
1) «Духовная Статистика Сирии и Палестины». Большое сочинение, по-видимому, окончательно отделанное; оно переписано в две тетради.
2) «История православной церкви в Молдавии, Валахии, Булгарии и материалы для полной истории православия вне России».
3) Путешествие его за границу, в виде дневных записок.
Все эти сочинения остались у наследников покойного. Кроме того, найдены были разные записки, относящиеся до профессорской деятельности Николая Ивановича, и несколько тетрадей, писанных им по-гречески.
Материалы к публикации подготовили библиографы Маргарита Бирюкова и Александр Стрижев