Что такое заставляет нас, самих далеко уже не юных, при общении со старшими писателями чувствовать некую свою слабоватость коленок? Откуда, от чего в присутствии мастеров отцовского поколения у нас такое ясное ощущение собственной хлипковатости, своей недопечённой немонолитности, откуда это звучание вдруг с сурдинкой? Дело же не в арифметическом сложении-вычитании лет и зим - и сами мы с усами, и не в прошлом ученичестве - и сами почти что легендарные наставники, нет, тут нечто совсем иное. Не возрастное, не профессиональное, не именито-регальное. Ведь оно равно переживаемо и рядом с девяностопятилетним Годенко, и с семидесятипятилетним Распутиным, которые из столь разных времён и столь разных одарений. Так что?
Что? - Война. И Победа.
Мне не раз доводилось слышать от фронтовиков о том, с какой нежностью, с каким трепетом они относились к детям, родившимся перед Войной. К тем, кто осиротел, и к кому они вернулись. К тем, кто в материнских объятьях глох под бомбёжками у Буга и Днепра и на дедовских выстылых лежаках пух от голода за Невой и Иртышом. К тем, кто беззащитным младенчеством, слабосильным малолетством своим уже участвовал (!) в Великой Отечественной. Самой великой из отечественных. Кто, подобно апостолам, собственными своими глазёнками и глазищами увидел, как смерть попираема смертью.
Ветераны, фронтовики - простые и сложные, гибкие и ломкие, щедрые и рачительные, скорые и трепетные - такие разные, такие отличные люди, такие несводимо несхожие, но которым дал Бог силы и срок собраться, стечься и особориться, дабы в этой ещё жизни, ещё во плоти, объединёно пройти-перейти мытарства-чистилища, и само-по-жертвованием взаимной любви искупить на Земле грехи Земли, неисчислимыми и невыразимыми страданиями запретив её аду.
«Смерть! где твое жало?! Ад! где твоя победа?!» - Пасхально, от знающего к верившему, через века возвращает Иоанн Златоуст пророку Осии.
Старшее поколение знает то, во что мы верим. Поэт, прозаик и публицист Юрий Михайлович Лощиц дошкольником выжил-пережил накаты и откаты фронтов, немецко-румынскую оккупацию со всеми ужасами её для семьи воюющего советского офицера, эвакуацию в неведомую Сибирь, чтобы там, дотянувшись с цыпочек, первоклассно кривыми буквами выцарапать на школьной доске «ПОБЕДА». Он - кроха-ветеран, он малец-очевидец, дитя-свидетель того, что смерть попираема и переходима.
Писатель - свидетель, показательщик и утверждатель своего времени, своего народа в своём времени. Для этого он Богом призывается, через это у Бога оправдывается или осуждается. Книги двадцать первого века ложатся на книги двадцатого, как те легли на книги девятнадцатого - но это не просто память нации, не архив мыслей и чувств народа, читаемая книга это вновь живое прошлое, которое порождает будущее. Это самая жизнь, это его, народа, душа в первозначении слова.
И русский реализм из Девятой заповеди: «Не лжесвидетельствуй»! Как бы личный опыт пишущего не заводил его в метафизику или эпистемологию, как бы ни подгонял его творчество под раздел «реализм мистический», «критический» или «социалистический», но «Не лжесвидетельствуй» всегда для всех.
Мы родились, росли, выросли, мы созрели и перезрели, не познав победы. Нам уже не выпало видеть, как от сорок пятого к пятьдесят пятому встали из небытия Сталинград и Минск, Смоленск и Орёл. Как жизнь наново заполнила Ленинград, Курск и Киев. Как вновь озолотились хлебами выжженные в пепел Кубань и Ставрополье. На нас идейно, понятийно формирующе налегла, навалилась если не хрущёвская слякоть, то застойная фальшь. Мы вольно-невольно участвовали в угасании величия, в разломе и разрыве Родины, мы живём в её затяжной агонии, мы - её стареющее и сокращающееся население. За все наши полувековые холодные войны и горячие точки нас обложили контрибуциями. Наших детей подучили, что мы лузеры. Но мы всё равно верим - да вменится нам в оправдание: верим! - Россия боголюбима. Она не умрёт, не может умереть, так как её конец - конец миру. Всему миру. Всему.
Старшее же поколение знает то, во что мы верим. Вот откуда ощущение своей хлипковатости, немонолитности при общении. Меж ними и нами заложена непреодолимая историческая граница, по обе стороны которой иное масштабирование мира. И себя в мире... Христианин судьбой исповедует Христа распятого, умершего и воскресшего. Да, и у нас есть опыт смерти, есть опыт гибели и возрождения - без такового чувственно пережитого и осмысленного опыта художника просто не получается! Только опыт этот у рождённых после Войны уже индивидуальный. Личностный. У мастеров же отцовского поколения он общенациональный.
Понятно, что эпохи меняет не солнечная активность. Богу нужны мы теперь такие. Такие - всё так же бьющиеся со всё тем же злом, всё так же воюющие за всё то же добро, но рассеяно, разъеденённо. Самолично. Самовольно.
О том, что не сбылось, не произошло,
не сталось меж нами на свете,
однажды мы будем томиться светло,
слезами давиться, как дети.
Зачем же, скажи, будто жизни назло,
какая-то жёсткая сила
велит, чтоб не сбылось, не произошло,
чтоб сердце впустую изныло?
Простите, но трудно представить кого из наших, всё далее послевоенных, кто, как Лощиц, начав разрозненно публиковать свои стихи по газетам и журналам с конца пятидесятых и общепризнанно застолбившись среди поэтов первого эшелона, кто всегда имея выход на самых влиятельных издателей, первую свою книгу поэзии выпустил бы только в 1990-м! А, вот так, осознав себя православным и национальным, поэт тридцать лет не позволял ни себе, ни миру калечить режиссуру сборника в играх с цензурой. Вдумайтесь! Это пример, как мыслят, чувствуют и действуют старшие, кто, пусть даже слабосильным малолетством поучаствовал в Великой Отечественной. «Делай всё ритуально» - сформулировал образ совершенного поведения Конфуций. Ветераны делают всё идейно. Принципиально, с той же религиозностью: «так должно быть». И потому в их жизни время не столь важно, как в нашей, ибо идея над- и вне-временна. Начал публиковать стихи в конце пятидесятых, первую книгу выпустил в 1990-м.
На сердечном одном повороте,
на ворчливом своём перекате
ты меня остановишь, Нерль.
Где, в каком скитался народе?
На каком толкался базаре?
Что примолк?..
Да, толкался и так и эдак
и на пьяных скучал беседах,
чей-то глаз стригущий ловил.
Но ничто глубоко не задело:
даже Сфинкса собачье тело,
даже мутноленивый Нил.
Так не плачь, не кори, не печалься.
Никуда я не отлучался.
Не пропал ни за так.
И в Божественной мгле на Синае,
где толпой обступали банзаи,
мне сверкал твой небесный черпак.
Для Лощица всё шло, как должно было идти. И потому поэт своему народу прежде и более известен по серии ЖЗЛ, как романист-биограф могутного и страстного князя Дмитрия Донского, странного странника-философа Григория Сковороды и величайшего русского человековеда Ивана Гончарова.
А встреча Лощица с Гончаровым просто не могла не состояться. Ведь даже трудно представить, кто бы ещё из наших современников так внутренне совпадал, кто оказался б настолько синхронизирован с столпом классики - консервативным утверждением жизни против романтической гнили и декадансного опустошения. Жизнь по убеждениям Ивана Александровича оказалась соразмерна, сомаштабна идейной жизни Юрия Михайловича. Ведь кому из нас, почти уже и воцерковлённых, почти что и монархистов, как вот этому, и в семьдесят пять, юношески худощавому невеличке, достало бы внутреннего росту увидеть «Евангелие как хронику преступления», на чьей и большей голове не завалилась бы шляпа, не помешала бы услышать, как «Христос ругается»? Кто из нас, развернув грудь, вслед за Державиным, Гончаровым, Майковым, Гумилёвым в силах нести подкартечно парадно: «Христос - вечный Царь, антихрист - временной президент». Нести сквозь озверение либералии, нести к народу, в народ, что никак ещё и до тирана-кахетиона не разогнётся.
Об Обломове-символе в противопоставление Обломову-симптому, об Обломове-обличителе, разъяснением Лощица стряхивающего Обломова-обличение, Обломове - Христе русской субботы, насказано и написано, хотя, конечно же, далеко ещё не всё. Так и «Обрыв» - всё та же пасхальная модель, топография смерти и воскресения: исхождение от жизни прежней, ветхой - из бабушкиной усадьбы, повреждённой застарелой тайной греха, через увлечение-падение сиреновым романтизмом в смерть-обрыв, и - через покаяние! - в объятия жизни новой, что из-за реки, с иного берега.
Ничего не придумаешь лучше того, что назначено для тебя.
Ничего не придумаешь лучше того, что назначено.
Ничего не придумаешь лучше того.
Ничего не придумаешь лучше.
Ничего не придумаешь.
Ничего.
Действительно, послебелинскому читателю для понимания Гончарова нужен Лощиц. Потому-то на писателя сверкнул недобро глаз «большого брата», сам Суслов зарубил награждение книги, спустив вдогон свору коммуно-антирусской критики. Эпохи меняются, но гражданственность спасается в нас эстетикой, как мир - красотой. «Смерть! где твое жало?! Ад! где твоя победа?!» Суслов, Бялик, Вайсман, Резник - вы кто?!
Март - это путь.
Это наст.
Это хруст.
Это сено
цепляющий куст.
Это берёзовый дым
набекрень.
Это Великий пост.
Это высокий день.
Это клёст.
Это сохнущий холст.
Это шорохи заспанных крон.
Это зевающий сон.
Это звон
очнувшихся звёзд...
Как всегда неожиданно и хорошо у большого поэта меняются ритмы и мелодии в согласие с темами. Это не перепевность, это свобода таланта и мастерства. И вот прямо-таки хлебниковская капель «Марта» чередует совершенно бунинские «Вечер тянет вдоль села», «Свете тихий», «Серый день» и околоволошинское «Пречистое». Да, везде подача в суть содержания.
Ю.М. Лощиц, «Послевоенное кино»:
«О, безымянные мои приятели и подружки того звонкого лета! Я никого не запомнил по именам, да и меня вряд ли кто вспомнит. А как нам было хорошо! Мы просто с ума сходили от немеряных наших дней, от нашего, казалось, на всю громадную жизнь приятельства. И, возможно, как раз чтобы не сойти с ума, мы с утра до ночи согласным хором визжали, хохотали, улюлюкали, пели, выкликали игровые команды, пароли, считалки и присказки, пускались в плачь и рёв, беспричинно переходящий в смех, и наоборот, - со стороны это, наверное, походило на птичий базар, на щебет и писк стрижиной стаи перед дождём или на таинство маленьких лесных полубожков. Мы давали полную волю переполнявшему нас восторгу бытия, мы заявляли громко о невыразимой в словах уверенности своей в том, что мы - бессмертны. А остальные как хотят.»
Вьются мелодии и в прозе, и в публицистике - «Полумир», «Земля-именинница», Славянские святцы», «Кирилл и Мефодий»... Вьются так, что не изымешь, не вырежешь для примера цитату, как не вытянешь струю из потока. А чуткость к смыслу звучания слова у Юрия Михайловича от его славянского многоязычия: от дедовской украинской мовы и сибирской чистоты векорусского, соитие которых пополнено церковно-староболгарским и возлюбленным сербским. А ещё от сопряжения беспривального странничества и затворной книжности. Сирия и Афганистан, Якутия и Палестина, Белград и Тобольск, Байкал и Днестр - а меж ними архивы спецхранов и читальные залы, кафедры и катакомбы, аудитории и кельи. Только в таком плотном замесе пространств и времён магия осмысленного звука сублимирует силы, что любого пленяют с самой малости первопрочитанного и удерживают всю жизнь.
Ю. М. Лощиц, «Юнион»:
«Вечер, вечер», - старческими румяными губами шепчет кора столетних акаций. «Вечер, вечер», - это звенят струи молока о прозрачные стенки нового белградского подойника. «Вечер, уже вечер», - поют над селом миллионы цикад. «Вечер, вот он, вот он», - стучат о землю босыми детскими пятками груши, сливы, смоквы. «Гордана, зачем я влюблён в тебя в этот вечер?» - вопрошает тонкий месяц над сизыми холмами Шумадии. Это тёплая солома шелестит в стогах за домом. Это куры перешёптываются, устраиваясь на насесте. Это лопаются пересохшие стручки фасоли, и жемчужные горошины катятся на цементный пол. Это колокол белой церкви на соседнем холме освящает крестьянский ужин: «Вечеря!.. Вечеря!..»