Я хорошо помню тот день. Молодая наглеющая весна уже припекала солнышком, от влажной земли исходил дурманящий аромат и весь воздух вокруг был наполнен радостью наступающего нового года жизни. Я вышел из кельи Амвросиевского домика, прошел по отмостке мимо белой, волнами оштукатуренной стены и маленького яблоневого сада, вышел через зеленую деревянную калиточку, ведущую к Предтеченскому храму, прошел несколько метров, поднялся по его чугунным ступенькам, открыл замок, потянул за ручку тяжело открывавшуюся красно-коричневую, покрытую толстыми кракелюрами дверь с новой, неразработанной, тяжелой пружиной и вошел в темноту тамбура. Несколько ступенек и передо мной открылся главный зал недавно разоренного музея «Великих писателей, посещавших Оптину пустынь». В бывшем музее было по-музейному тихо. Он спал сном дряхлого старца, временами с любопытством наблюдающего свое новое преображение. Это была новая весна старого храма, его сто шестьдесят пятая весна. После долгих десятков лет страшной зимы, запустения и забвения. Казалось, что я ощущал радость его стен, долгие годы не слышавших церковных песнопений и шопотных молитв.
Мне нужно было что-то сделать в храме, но прежде необходимо было исполнить то, о чем я мечтал давно. Очень давно. Тогда, когда впервые увидел Предтеченский храм. Я знал, что рано или поздно сделаю это. И вот наконец моя мечта сбылась. Путь к ней был открыт.
* * *
На рубеже 80-90 годов я жил в Оптиной. Подумывал о принятии монашества, но не нашел в себе сил отказаться от активной жизненной позиции ради послушания и совершенствования умного делания. Я не был послушником и с натяжкой меня можно было назвать трудником - жил в монастыре в отдельной келье в то время, когда иеромонахи вынуждены были жить по шесть человек в комнате. Я искренне хотел постичь все премудрости монашеской жизни и старался ни в чем не уступать тем, кто уже вступил на тяжкое поприще. После передачи монастырю Иоанно-Предтеченского скита, волею Небес и духовного собора, я был переведен в скит и поселился в Амвросиевском домике. К тому моменту несколько комнат уже было хорошо отреставрировано, но все оставшиеся помещения представляли собой обычный деревенский хлев, пропитанный запахом печки, кур, обыкновенной деревенской грязи и чего-то липкого и кисловатого, что трудно идентифицировать. В комнатке старца Амвросия был обустроен простенький музей. Собственно это громкое название совсем не подходит к пустым стенам, одинокой лавке и рукодельному аналою перед дешевенькой иконкой, висевшей в красном углу. Никаких старинных вещей там тогда не было, равно как и массивной печки. В келье напротив поселился о. Илий, ставший сейчас всероссийско-известным старцем. Рядом с ним, через стенку жил иеромонах Александр, тихий и неприметный человек, который особенно ни с кем не общался и жил своей закрытой от посторонних глаз монашеской жизнью. Напротив о. Александра, через стенку от кельи старца Амвросия, находилась наша трапезная. Все эти комнатки были крайне малы, летом в них было душновато, а зимой холодно. После постройки печи стало много легче, но печь сдалась не сразу и пережила несколько капитальных перестроек - копоть, гарь и, сопровождаемая перестройкой печи, грязь долго отравляли нашу жизнь. Если выйти из основного здания домика в сторону монастыря и спуститься на две маленькие ступенечки, то попадаешь в крошечную залу, размером в несколько метров, имевшую по двери в каждой из четырех стен. Одна дверь выводит наружу, дверь прямо вела на нашу холостяцкую кухоньку, а дверь вправо в коридорчик, по которому старцы Амвросий, Иосиф и Нектарий переходили в так называемую хибарку - небольшую пристройку для приема гостей в плохую погоду. Как раз в самой хибарке и наблюдалась полная разруха, о которой я рассказывал выше. Но тем не менее там поселилось несколько скитян, не страдавших от нечеловеческой грязи и запаха. Мне выделили комнатку в самом начале этого коридора, как раз между проходом в хибарку и основной частью домика. В комнатуське было красивое окошко размером не более полуметра высотой и две двери - одна к хибарке, вторая - в домик. Чтобы хоть как-то обустроить жилье я забил фанерой дверь в хибарку и поставил на этом месте сколоченную из досок кровать. Металическую кровать можно было выписать со склада, но тогда у некоторых монастырских жителей бытовало убеждение, что спать надо непременно на досках, слегка прикрыв их тоненьким матрасом. Мы сами мастерили для себя кровати, исходя из возможностей келий и предпочтений по высоте. В моей смогла поместиться полуметровая по ширине невысокая кровать. Рядом с ней под оконцем стояла обыкновенная коричневая советская тумбочка от какого-то письменного стола и самодельный аналой с полочками для книг и фанерными дверцами. Такие аналои так же мастерили сами. Благо доступ в мастерские и к станкам был открыт для всех, а доски по советской традиции никто не считал за ценность. Кроме кровати, тумбочки и аналоя в комнату влез небольшой столик и один стул. Больше места не было. На стенку я повесил купленную в Козельске в армейском магазине трехъярусную полку для книг и простенькую вешалку на три рожка. Сказать, что мое жилище было убого может только тот, кто не видел кельи в хибарке, но для меня эта комнатка до сих пор дороже всех дворцов на свете. Даже если бы мне подарили Букингемский дворец, то и в нем я бы с грустью вспоминал свою келейку и приставал с просьбами обменять дворец на то недоразумение.
Да и вообще это было самое прекрасное время в моей жизни. Нельзя сказать, что я только назад смотрю, но трудно сыскать человека, так живо и явственно ощущавшего свое счастье в том теперь уже далеком 1991 году.
Распорядок дня у нас был таков: в 1:45 ночи подъем, в 2:00 полунощница и утреня. Литургию мы служили один раз в неделю. Вычитывалось все, старались честно, без сокращений. В обыкновенные дни утреня заканчивалась в 7 утра, а постом в начале 10-го. Так каждый день. В дождь, когда особенно сильно клонит ко сну, в мае, когда песни соловьев слышны даже в храме, долгими зимними ночами, когда особенно начинает раздражать противное чувство, что тебя надолго заперли в мрачном подвале, когда холодно и мысли устремляются к теплой, наверняка не успевшей еще остыть постели. Каждый день. Каждый день. Каждый день. Самое трудное время было перед рассветом. Сон валил с ног с беспощадной жестокостью. Монотонные молитвы, полумрак храма, освещаемый лишь лампадками и небольшим количество свечей, маленькая группка молящихся, всегда одна и та же, с такими же проблемами на лицах. Мы не пускали никого на скитские службы. Это было запрещено нашим уставом. В храме было только пять-шесть жителей скита. Никаких мирян и монашествующих, дверь закрывалась на ключ изнутри и кто бы не стучал ее не открывали. Правда иногда мы сами допускали некоторых людей помолиться с нами, но это были люди с которыми хотелось разделить тихую радость молитвы и нашу тайну. Спустя год наместник монастыря решил устроить школу выживания для монастырских жителей и заставил один раз в неделю ходить в скитской храм на ночную службу всю братию. Кажется это было по вторникам. Это был кошмар для скитян - наш тайный мир был полностью разорен, монастырская братия воспринималась «левыми туристами», которые смотрелись так же нелепо, как обыкновенный обыватель впервые оказавшийся в храме и ничего не знающий о том месте, куда он попал. Полная потерянность, повышенная сонливость, когда уже на втором часу службы некоторые не могли выйти из состояния земного поклона, и полное непонимание за что им все это наказание. Я возненавидел вторники. Спустя месяц, пользуясь своим независимым положением я перестал ходить на монастырские «турпоходы» и проводил время за чтением в келье. Привычка не спать по ночам еще очень долго была для меня проблемой.
Прочие дни, без монастырских, были настоящим счастьем. Кто бы мог понять наши чувства и разделить ту радость, которую мы испытывали, когда в самом конце Утрени, уставшие, изможденные мы становились на колени и пели «Царице моя преблагая». Это был триумф воли, ослабленной физически, но сильной духом воли. Потом мы молча проходили вдоль стен храма, прикладываясь к особо почитаемым иконам и так же молча выходили на улицу. Боже мой, сколько радости испытываешь от встречи с солнышком, утренней прохладой, утренним пением птичек. Какое счастье видеть оптинские скитские домики и представлять их такими, какие они были сто лет назад - выкрашенные в разные неяркие цвета, обрамленными цветниками и фруктовыми деревьями. Представлять как весело бегут по скиту желтые песчаные дорожки, как деловито среди цветников жужжат пчелы и беззаботно порхают бабочки. Наслаждаться фантастической, сказочной, таинственной тишиной скита, внутрь которого с трудом пробиваются звуки внешнего мира. Ты стоишь на ступеньках храма несколько минут, любуешься этой тихой радостью и так же молча, не сговариваясь, непонятными внешним людям сигналами решаешь к кому идешь завтракать. Кто-то уходил в свою келью, а кто-то вдвоем, максимум втроем устраивал «банкет». Молча чистим картошку, молча жарим ее на алюминиевой, вечно пригорающей сковородке, открываем банку рыбных консервов, большими кусками нарезаем вкусный сельпошный хлеб и почти молча, стараясь не нарушить тишину утра, завтракаем. Говорили только о самом важном, как можно более кратко, всем хотелось не расплескать сосуд своей души, наполненный ночными молитвами.
Обычно трапеза продолжалась минут тридцать-сорок. Поблагодарив гостеприимного хозяина, гости расходились по кельям для небольшого отдыха. Спать уже не хотелось. Как правило я часок что-то читал, а потом отправлялся на работу. В деревенской жизни всегда есть множество дел: наколоть дрова, принести воды, убраться в домике. К этому времени уже просыпались и приходили туристы-паломники, их нужно было встретить, все рассказать и показать. Кроме того, в мои обязанности входил ремонт и обустройство Предтеченского храма. Все эти работы продолжались до пяти вечера с небольшим обеденным перерывом. Пищу мы сами готовили крайне редко. Обычно ее приносили из монастыря. Трапеза всегда была простая и крайне незатейливая: каши, картошка, какой-нибудь супчик. Обязательно за трапезой читались жития святых или творения какого-нибудь святого отца. Чтец вкушал вторым столом. В пять вечера, некоторое время в 16:30, начинали служить Вечерню. Заканчивалась она около семи вечера. Далее было личное время, который каждый употреблял по интересам. Летом и зимой ходили в лес или к лесному озеру. Весной и осенью, когда грязь не предоставляла никакой возможности для прогулок, расходились по кельям для чтения и какого-то рукоделья. Спустя несколько месяцев я так привык к скитскому пространству и покою, что даже представить не мог, как можно пойти в шумную, суетную Оптину, где толпы туристов, катками уничтожают взращенный в сердце цветничок в маленьком горшочке. Был период, когда я неделями не появлялся в монастыре и чувствовал от этого немыслимую радость бытия.
Иногда мне кажется, что за время, прожитое в Оптиной и более всего в оптинском скиту, я прочитал больше книг, чем за всю свою жизнь. Книги поглощались большими стопками, одна за другой. Я открыл для себя совершенно неизведанный мир святых отцов, прочитал множество зарубежной литературы, тайными тропами, подпольно ввозимых из Европы и США. Благодаря эмигрантским книгам познал адову глубину коммунизма, а дореволюционным - высоты духа аскетов, по новому открыл русскую классику. Я спал крайне мало: часа полтора-два перед Полунощницей и часок-другой в какое-нибудь время утром или в середине дня. Все остальное время, когда не было какой-нибудь работы я проводил с книжкой. Именно в такой обыкновенный, я бы даже сказал обыденный скитской день и приключилась эта история.
* * *
Я мечтал о том, чтобы забраться на чердак Предтеченского храма. Я был уверен, что там скрыта какая-то тайна и я ее обязательно найду. Я прекрасно осознавал, что храм несколько раз ремонтировали, один раз был капитальный ремонт крыши, но мечта в том и состоит, что ей не нужны доказательства, она не дружит с логикой и разумом, она только верит. Ночью, во время службы я твердо решил, что утром заберусь на чердак и все там переверну вверх дном ради какой-то важной находки.
Я помню даже свой первый шаг на крашенную «красно-коричневой краской для пола» скрипучую старинную ступеньку. Помню глухие звуки своих шагов, скрип двери ведущей на чердак, свои первые ощущения от встречи с чердаком. Боже, какое же разочарование ждало меня! Мощнейший запах голубиного помета ударил в нос и глаза в первую же секунду. Под раскаленной утренним солнцем крышей, на керамзитовом гравии, лежало и воняло тридцать три тонны голубиного помета. Глаза начало резать сразу. Даже многочисленные окна с выбитыми стеклами не могли исправить положение дел. Солнечные лучи, пробивающиеся сквозь оконца, воркование голубей и удушающе-отравляющий запах их помета - вот во что превратилась в миг моя тайна и романтический настрой. Находится в такой атмосфере было решительно невозможно. Да и что было делать на чердаке, после капремонта? Как говорил Шерлок Холмс: «уборка миссис Хадсон равносильна скалыванию иероглифов с египетских камней». Зажав нос платком, я все-таки сделал круг по чердаку и заглянул в несколько совершенно пустых фанерных ящиков. Керамзит и помет - вот и все, что можно было найти на вожделенном чердаке, с которым было связано столько волшебных мечтаний и даже несколько снов.
Но, как часто пишут в рассказах (всегда раздражала фраза «в последний миг, бросив взгляд на горку мусора, я обнаружил... что-то типа «бабушкино колье с бриллиантом»), я успел найти то, что искал. Под одной из пыльных керамзитных куч торчал уголок картонки. Я потянул за край и достал пожелтевший картонный прямоугольник высотой сантиметров 20. На нем карандашом было написано «1910». Я перевернул картонку. Передо мной была старинная фотография Льва Толстого в Ясной поляне. Взор его был покоен и мудр. Он сидел в кресле, забросив нога на ногу, в своем рабочем кабинете. На стене висела разрезанная на три фрагмента Сикстинская Мадонна. В нижнем углу отчетливо была видна овальная печать какого-то тульского фотографа, имя которого я не запомнил. Вне всякого сомнения я держал в руках подлинный снимок Льва Толстого, сделанный незадолго до его смерти. Вероятнее всего фотокарточку случайно выронили рабочие, эвакуировавшие месяц тому назад музейные пожитки. Любоваться находкой я решил дома и спешно ретировался из крайне недружественной для меня среды.
* * *
Я не люблю Толстого как писателя, мне не близка манера его изложения и нет ни одного любимого произведения. Я много читал его т. н. философских размышлений и мне они нравятся еще менее. То «евангелие», которое он написал ничего кроме слез и смеха вызвать не может. Дерзну назвать все его религиозное богоискательство бредом крайне горделивого человека. Никому не навязываю свою точку зрения, просто озвучиваю свое отношение к Толстому. Тогда я уже прочитал «Истоки душевной катастрофы Толстого» Михаила Концевича (кстати сказать, при более внимательном изучении выяснилось, что книга не очень хороша, крайне тенденциозна и содержит неимоверное количество неточностей) и множество критических статей, разбирающих ошибки Толстого. Одним словом, для меня все творчество и сама особа Льва Николаевича были малоинтересны. Я знал тогда все крайне непростые (мягко сказано) отношения Толстого и Церкви вообще и Оптиной в частности. Знал во многих подробностях о его визитах в Оптину и Шамордино, о поездке старца Варсонофия на станцию Остапово к умирающему графу.
Я сидел за своим столиком, смотрел на старинную фотографию, представлял, как Толстой входит в скит, проходит мимо моего окошка или через комнату, в которой я сижу, как встречается со старцем и долго беседует с ним. Как десятки людей с нетерпением ждут окончания этой беседы двух великих людей. Ждут не только для того, чтобы самим попасть на прием к старцу, но и узнать его мнение о Толстом. Все это было здесь, в этом самом месте, где я живу, в нескольких шагах от меня.
Я поставил фотографию на полку.
Логика моего поступка была такова: я знаю, что в старой Оптиной любили Льва Николаевича и переживали по поводу его смерти без покаяния. Знаю, что дочь Льва Николаевича Александра, отказалась от толстовских идей, основала благотворительную ферму для эмигрантов и всеми силами помогала людям, для того, чтобы замолить грехи отца. Может быть это неожиданное обретение портрета Толстого некий знак того, что Господь простил его, что старые оптинцы, незримо присутствовавшие в своих домиках его по прежнему любят и молят Господа о нем... Не знаю. Пусть стоит. Даже несмотря на мою нелюбовь к нему.
Домик был не единственной нашей связью с той ушедшей во тьму эпохой. Удивительно, но со старцем Амвросием, скончавшимся в 1891 году и со Львом Толстым, умершем в 1910-м у меня связывают всего два рукопожатия.
Незадолго до этой истории я познакомился с последней Шамординской монахиней матушкой Серафимой (Бобковой). Когда ей было около пяти лет отроду родители привели ее к старцу Амросию. Бедная девочка так разнервничалась и перепугалась, что от волнения написала на старца. О. Амвросий рассмеялся, обнял ребенка, поцеловал в лобик и сказал: «значит она доброй монахиней будет». Так и произошло. Став девушкой, она поступила в женский монастырь и, хотя жить в монастыре из-за революции и разорения обители ей не довелось, но стала настоящей монахиней, достойно пронесла свое служение все советские годы и испустила свое последнее дыхание в любимой Шаморде, хоть и разоренной, но воскресаемой. А будучи семнадцатилетней девицей, еще в Шамордино матушка Серафима общалась со Львом Николаевичем, жала ему руку. Спустя многие десятки лет к ее руке прикасался я. Вот так, всего два рукопожатия из позапрошлого века.
* * *
Прошло какое-то время. Я перестал обращать внимание на фото. Оно стало частью интерьера или как обои, которые в какой-то момент перестаешь видеть. И вот однажды, читая Евангелие, я вдруг поймал себя на мысли, что в тексте написана глупость. Я уже не помню это место из Нового Завета, но была совершенно очевидна нестыковка с другим рассказом у другого Евангелиста. Спустя какое-то время я стал замечать все больше и больше ошибок. В какой-то момент мне перехотелось исполнять келейное правило (тогда была Пятисотка), появилась тоска от всего происходящего, приходилось все чаще заставлять себя идти на ночную службу. Меня, конечно, взволновали процессы, происходившие в душе. Я понимал, что со мной творится что-то нехорошее, но понять причину происходящего и что нужно делать я не мог. Единственное, что я сделал, это отправился к о. Илию и попросил его сугубо помолиться обо мне, т. к. меня одолевают серьезные искушения. Дать совет о. Илий никакой не мог, как и я не мог объяснить ему причину своих страданий да и описать сами страдания. Но в силу молитвы о. Илия я верил ибо уже видел ее результаты.
Спустя день или два мой взор упал на фотографию Толстого. В нем естественно не было никаких перемен, но что-то резануло в его портрете. Мне почему-то он стал неприятен. Я взял его в руки, еще раз посмотрел на фото, на безумно разрезанную Сикстинскую Мадонну и сидящего на ее фоне графа, и решительно вставил снимок между книг.
Обыкновенные заботы отвлекли на какое-то время и только спустя неделю я заметил, что снова с удовольствием хожу на службу, наслаждаюсь мудростью и совершенством Евангелия, мир наполнился радостью и светом. Неужели это было из-за фотопортрета, задумался я.
У меня достаточно материалистический взгляд на мир. Я верю в то, что самое удивительное чудо, чудо всех чудес - это Человек. Верю в победу знаний и науки. Мы не все можем понять сейчас, но все можем исследовать и изучить. И то, что мы называем необычными явлениями природы или чудесами, являются обычными явлениями, природу которых мы пока не узнали. Возможно есть что-то, что мы вообще никогда не сможем узнать. В силу своего несовершенства или потому, что нам это не нужно. Я не увлечен рассказами про потусторонние миры, жизнь за гробом и бесовскими явлениями. Это вовсе не означает, что я не признаю существования злых и добрых духов, именуемых у нас бесами и ангелами, но я понимаю старца Варсонофия, который как-то записал в своем оптинском дневнике: «говорят, что некоторые особо духовные старцы по ночам видят у дальнего забора скита бесов. Якобы они там ходят в плотском обличии. Проверять не стал, верю на слово». Это не точная цитата, цитирую по памяти, но мое отношение точно такое же. Возможно есть, верю на слово.
Я все это пишу для того, чтобы любезный читатель не заподозрил во мне некую форму экзальтации, увлеченностью тонкими мирами. Конечно, в оптинском скиту, особенно когда пытаешься подвизаться по-настоящему все чувства сильно обостряются, но я не настолько был хорош, чтобы сподобиться видений злых духов. Так же не берусь судить об описанном выше странном явлении, которое произошло со мной, но я связал свое временное богоотсупничество с портретом графа Толстого. Может быть я не прав и никакой связи в них нет, но так связалось в моей голове.
Спустя какое-то время я решил поделится своими размышлениями на сей счет с одной опытной игуменьей. Мы дружили и, как мне казалось, хорошо понимали друг друга. Ее заключение было такое же - виной странного отступления был портрет. Тогда же она рассказала мне анекдот, который я сейчас часто привожу в пример издателям и авторам.
Умерли писатель и разбойник. За всю свою жизнь писатель не причинил никому зла, мухи не обидел, но писал богомерзкие, призывавшие к разврату и убийству книги. А разбойник за всю свою жизнь не сделал ничего доброго, только убивал и насильничал. Естественно оба попали в ад и оказались в страшном кипящем котле. Прошли десятки и сотни лет и писатель заметил, что огонь под разбойником угасает, а под ним возгорается с новой силой. Писатель взмолился: «как же так, бесы, я мухи не убил, а подо мной костер все сильнее и сильнее, а страшный разбойник столько сделал зла и огонь под ним почти погас». На что бесы ему ответили: «все верно, разбойник причинил много зла. Но умерли уже люди, которым он причинил боль и страдания. Многие его злодеяния забылись и стерлись из памяти народной. А вот твои богомерзкие книжки издаются до сих пор и отравляют души новых людей, провоцируя их на новые злодейства».
Конечно, это просто анекдот и его нельзя воспринимать как учение Церкви о спасении. Конечно, я не знаю до сих пор, прав ли был, связав свое состояние с тем портретом Толстого. Но теперь я отношусь к выбору картин, которые меня окружают, осторожнее. Добрые лица хороших людей еще никому не причиняли зла, а вот портреты злодеев и заблудших может быть и могут.
Так по крайней мере я думаю сейчас.
32. Автору
31. на 29 Алекс
30. Ответ на 26., иерей Илья Мотыка:
29. Ответ на 23., Субъект:
28. Ответ на 18., дед пенсионер:
27. Ответ на 14., иерей Илья Мотыка:
26. Re: Портрет Льва Толстого
25. 22. Сергий Агапов : Ответ на 19., дед пенсионер:
24. Субъекту и Просторову
23. Ответ на 12., AlexxxxS: