На маленькой, почти не существующей кухне, где между столами едва влезала табуретка, они стояли, почти касаясь друг друга, и что-то резали, резали годами на досочках — каждая свое: если Нина Николаевна — картошку, то Николавна — селедочку («Вот захотелось мне сегодня селедочки!.. И у Курникова была, и у Гурова, и в «НКВД». У швейников — взяла»), если Нина Николаевна — морковку, то Николавна — лучок. И, поднимая каждая свою крышку, бросали в свое варево.
А тем временем, пока всё это они резали, опустив головы, и вроде бы только этим и занимались, шел их вечный незаметный снаружи разговор. Николавнины тихие, с достоинством высказывания через паузу (словно и не кричала ни на кого никогда...), и сверхпрямые, быстрые — Нины Николаевны.— Делайте добро и так. А зачем детей-то крестить? — говорила Нина Николаевна с высоты своей врожденной городской интеллигентности, партийности и кандидатского технического диплома, видя и осязая эту свою истину не хуже, чем нарезаемые ею картошку или морковку.
— Как хотите... — еле слышно, но твердо отвечала Николавна, тоже что-то не менее осязаемое нарезая. — Дело ваше.
Она всегда жила у них за стенкой в их коммунальной квартире. Квартира потому и была коммунальной, что одна комната из четырех была ее. Но это, как вы понимаете, в жизни их всё меняло... Получалось, что они живут уже не одни, не сами своей жизнью, но с ними всегда живет она, Николавна, на их жизнь смотрит.
В ее комнате всё было не так, как у них.
В жизни ее всё было не так, как у них.
Она сама была не такой, как они.
Если у них комнаты были оклеены обоями, то ее комната — окрашена темно-зеленой краской. Если они были высокими и худыми, то она была низенькая и толстая. Если они были грамотными и учеными, она толком расписаться не могла, а когда расписывалась, доставая свою походную чернильницу-непроливайку, фамилию свою писала с маленькой буквы. Если они выписывали газеты и журналы, то к ней, хоть у нее и висел на двери самодельный почтовый ящик больше ихнего, приходили только открытки к «октябрьской» и «майским», да и то почтальон по привычке бросал их к ним в ящик. Если у них в комнатах висели этюды, писанные их родственником маслом (в том числе на Капри в 1908 году, как стояло на одном из них), то у нее — икона в углу и большие бумажные репродукции под стеклом («Богатыри» Васнецова, «Утро в сосновом бору»...). Если у них стоял рояль, занимавший половину самой большой комнаты, то у нее — маленькое черненькое «радиво» на комоде (громкоговоритель первой программы), которое она, когда не было гостей, непрерывно слушала, как только «дали пенъсию» («Дали пенъсию, я и решила: пойду, неизвестно, как дальше будет»). А иногда, когда приходил кто-нибудь из гостей, она слушала его особенно, погромче делала — как им замечалось. Им много чего на этот счет замечалось в ее тихой, но упорно молчаливой жизни рядом с ними, шумными и не обращающими внимания ни на какие стены и двери. Ведь как ни проскакивай с шумом мимо, а все равно, весь день проскакивая, за много дней на что-нибудь обратишь свое пристальное, как тебе на бегу кажется, внимание.
Иногда она уходила, а то и уезжала, пахну́в в коридоре духами. Если их комнаты запирались изредка врезным английским замком с большим ключом-бабочкой — когда все они вдруг уходили, а ключ клали тут же на полку, — то ее дверь — огромным висячим замком-калачом, по которому только и видно было, дома она или нет: если черный калач на двери, значит, где-то в гостях, или в церкви, или на кладбище, или еще незнамо где — мало ли, куда она ходила, кто ее знает, кто за ней уследит? Но только не во дворе на скамеечке, это был не ее жанр, она во дворе не сидела со всеми, она была более недоступным человеком в этой жизни, она была над скамеечкой.
Отношения в квартире знали взлеты и падения.
Если были хорошие отношения, Николавна говорила, постучав или прямо глянув в их почти всегда открытую дверь по дороге в свою комнату:
— Чайник кипит!
Или — если отношения были не такие уж нарочито прекрасные — просто делала под ихним кипящим чайником маленький огонек. А если отношений не было вовсе, то чайники кипели, кипели, пока у них терпения хватало, превращая кухоньку с еле заметной форточкой, выходящей в вестибюль, в мыльное отделение Тихвинской бани.
Иногда, во дни полного мира и малокипящих чайников, она говорила Толе: «Давай тарелку!» — со свойственной ей искусственной строгостью, чуть ли не свирепостью (а сама чуть не смеется-плачет от доброты и нежности). И наливала своих «мiровецких» щей («Эх! Щи мiровецкия!» — приговаривала она с восторгом, что их сварила и что делится ими).
Всё у нее, действительно, было для Толи с детства вкуснее, хотя его мама, Нина Николаевна, считала: «А что она умеет готовить-то? Одни щи». Но ведь щи-то были мiровецкие! Не какие-нибудь там такие-сякие уж особенные щи, а самые что ни на есть, по всем правилам свининки, капустки, жареного лучка. Это уж он, впрочем, только потом разобрался, в чем тут было дело, что в них входило, какие, говоря чудовищным нерусским языком, ингредиенты (Николавна бы, поди, и не взялась это слово произносить, даже начинать бы не стала, плюнула бы и обошлась нашими словами, в которых всё равно всё есть, всё можно сказать, а чего нету в словах, то есть в избытке между слов, да еще как — лопатой между слов копай, всего не выкопаешь). А тогда они были для него просто самые что ни на есть щи, и больше ничего, но с каким то вкусом истинных щей, что ли. Вот поди ж ты, писатель (якобы), километры страниц уже исписал и щи эти мiровецкие тоже не раз пробовал, а вот не могу их до конца изъяснить.
Толя был уже не маленький; когда он был маленький, она безконечно его разыгрывала, придумывала всякие фокусы — по меньшей мере, проходя мимо их раскрытой двери и неся свои мокрые руки к себе в комнату (поскольку ее полотенце висело по традиции коммунальной у нее в комнате, а не в кухне, как у них — это осталось еще от старых жильцов, с которыми они поменялись и которые им все эти незыблемые коммунальные законы завещали), она обожала, бывало, цыкнуть ему пальцами в лицо (она так и говорила всегда: «бывало», а то и «бывалоча», для устойчивости, народ наш любит устойчивые слова, чтоб на хорошую согласную опирались, а то что это — на гласной стоять, как на цыпочках на одной ноге) — и, веселясь, идет в тень коридора, а потом к себе в комнату. А он, разумеется, с годами эту ее проделку просто возненавидел: гадость какая, вдруг в тебя совершенно неожиданно летит какая-то откуда ни возьмись холодная вода, которой ты совершенно не хотел, и никакого удовольствия, ну ровно никакого от этого не получаешь, а получает удовольствие только тот, другой, брызнувший, наслаждаясь твоим расплохом и ушедший в свою комнату, хохоча.
Она всегда видела их жизнь. Видела, как он здесь, в этом же коридоре, первый раз сам пошел своими кривыми ногами (именно это, кажется, больше всего ее и поразило — да разве можно на таких ходить? — и вызвало навсегда любовь). Она ужасно за всё это болела. Вдруг в их квартиру переехала семья с двумя мальчишками, и младшему — года нет. Заняли три четверти квартиры, и она погрузилась, хочешь не хочешь, в их шумную жизнь. Ребенок маленький, ребенок побольше, но тоже в школу еще не ходит, молодые родители без своих бабушек-дедушек. Что всё остальное по сравнению с этим?
Она всегда была одна, детей у нее не было, муж жил где-то уже далеко, но была масса родственников, сестер и племянниц, крестниц, которые иногда приходили в несметном количестве, все очень крупные, высокие, заполняли каким-то образом ее не такую уж большую комнату, наводняли коридор неведомым запахом, и тогда что-то слышала не она, а, наоборот, ее стенка оживала, и они, соседи ее, с удивлением слышали оттуда громкие разговоры и пение (это была, в частности, неизменная песня «Называют меня-а некраси-и-ивою, так заче-ем же он хо-о-одит за мной?», что означало, видимо, что она имела какое-то особое значение для исполнительниц или для какой-то одной исполнительницы, которая задавала тон, а остальные ей от общего слитного восторга не могли отказать). Или топот несусветный доносился, топот-грохот по толстенным широченным горбатым доскам крашеного пола (у них опять же был паркет).
Как же они плясали! Из подвала потом все выехали, и топали они, как хотели!
Потом Толя пошел в школу — первый раз, — она тоже это видела. Стал истинным мальчишкой, стал «озорничать», водить домой друзей по двору, по классу (или как там это сочеталось? — она это всегда выясняла в разговоре, ведь нельзя же без разговора), которых она проверяла, выйдя в коридор при их появлении, какой-нибудь одной-двумя фразами, если пришел совершенно новый. Не то что, мол, как ты учишься или прочей ерундой, нет, она до такого никогда не опускалась (да еще, может, она на это и права особого за собой не чувствовала — спрашивать их гостей вот так, подробно, даже и мальчишкиных, — но как жилец и хозяйка в квартире — другое дело). Нет, чем-то таким, чего и представить себе невозможно заранее, она была изобретательнейшим на это человеком, согласно своей бывшей трамвайной кондукторской работе за словом в карман не лезла. Например, посмотрит на вошедшего мальчишку, замявшегося временно, и быстро подсчитав, выдавала вопрос:
— А дверь-то в парадное открыта была, когда ты вошел?
Или что-нибудь в этом роде. Наивного недоуменного ответа вошедшего вполне хватало ей на то, чтобы знать о нем как о человеке всё. И она спокойно уходила к себе в комнату — теперь хватало слуха, чтобы уследить, когда дом начнут разносить.
У нее были непреложные ее заповеди. Например, когда осенью холодало, она кричала Толе сурово перед его безмятежным выбеганием во двор, уже вдогонку:
— Голову одевай! Одевай голову!
А он на бегу совершенно не замечал, что за этой ее суровостью опять ничего нет, кроме чувства безсилия хоть как-то свою заботу даже и применить, хоть немного сыграть роль грозного родителя, без которой нет родственности (как в старых больших русских семьях бывало, в настоящей-то жизни). В этом была, наверно, еще и ее нежность к ее родителям, которые ей именно это когда-то говорили, и вот она теперь их так поминала.
С детства она воспитывала его тем, что загораживала собой кухню, вставая в ее дверях, когда он летел либо туда, либо оттуда. Нет, она не закрывала этого довольно-таки широкого дверного проема совсем, она не была во всю ширину их двери широка — чуть-чуть оставалось. Но она вставала, низенькая (а не перепрыгнешь), пошире расставив ноги в тапочках и чуть растопырив полные локти, — и этого было вполне достаточно, чтобы ему было не проскользнуть. Да еще, как вратарь, перемещалась по проему куда он, туда и она. Она говорила на его рвение проскочить:
— Что надо сказать?
Он мялся, жался (ведь нет же большего труда, чем сразу сделать то, чего от тебя хотят, да еще хорошее), но, наконец, все-таки выдавливал:
— Пропустите, пожалуйста.
Может быть, даже так:
— Прпстьт пжст.
Но ей было и этого достаточно. В ту же секунду она (снимая и с него, и с себя с облегчением эту тяжесть воспитательной работы) говорила наиумильно, с улыбкой наисладчайшей, голосом наипевучейшим (тем самым доводя до него в доходчивой форме мысль о том, что при его вежливости весь мiр будет его тут же любить и обожать и все двери будут открыты):
— Пожа-алуйста-а!
И он проходил в открытые шлюзы, воспитываясь.
Когда он прибегал с улицы с замерзшими руками и у него не хватало духу сунуть их тут же в холодную воду, как разумно советовали ему другие взрослые, она засовывала их себе подмышки, и они отогревались.
Все их ссоры, которые могли тянуться чуть ли не месяцами, рассеивались тут же, как дым, как пар из чайников, стоило только ему сказать ей хоть что-нибудь доброе, хоть намекнуть на возможность этого доброго.
Она кричала на мальчишек, лазавших по саду перед ее окном, ужасным криком — внезапно, получше присмотревшись к ним:
— ЭТО ЧТО ТАМ ПОД ОКНАМИ?! А НУ-КА, ВОН ОТСУДОВА!!!
Она гоняла пьянь, хулигань, топтавшую их непомерный вестибюль, всегда моемый (и он даже после армии сподобился, после того как вспомнил там однажды, мо́я подневольно пол в штабе, с каким наслаждением мыл бы сейчас лучше родной прекрасный вестибюль — и почему мать-то всегда мыла?!), гоняла таким же ужасным голосом. Но лишь один он знал среди всех мальчишек двора, побаивавшихся ее как женщину грозную, что всё это – туфта, потому что, наорав на них, она в ту же секунду могла ему в глаза рассмеяться, и хоть хороший он был мальчик, конечно («Не хулиган»), и любила она его, и потом, когда он вырос, всегда в пример ставила, и повторяла неоднократно, чуть ли не лицемерно (никогда не знал он почему-то, где ее полная искренность, где кончается игра), какой он молодец, что не курит, не пьет («Было, правда, — добавляла она, вспоминая, как после нескольких пьянок отпаивала его, зеленого, молоком, — но теперь — нет»), — все равно настолько это было рядом с ее «грозностью», прямо встык, что становилось ему ясно, что кричала она криком, а вовсе не злобой своей. Кричала потому, что была уверена, что крикни хоть на полтона потише — ведь не уйдут же, поросята, ведь скажут: да ладно, бабка, не выступай, — и были таковы — и ведь, наверно, и в самом деле не ушли бы? И вся жизнь разболтается, рассыплется, сады растопчут, изломают, семьи развалятся — ведь не так всё было в детстве ее, когда и сады были, и семьи?
Она потому и кричала иногда, скандалила, «грозничала»: она боялась своей доброты. Она боялась, как бы она не зашла в своей доброте слишком далеко — так, что обнажится, станет уязвимой ее доброта.
Когда Нина Николаевна с Толей завели кошку с миской на кухне, она потом тоже ее приняла, и стала кормить, и даже, когда кошки для этого не оказывалось, искала ее с напускной свирепостью:
— Где же эта собака кошка?
Однажды в тихую, хорошую минуту за нарезанием на досочках, без всяких мальчишек поблизости хоть под окнами, хоть в коридоре, когда речь зашла о «душевных делах», она сказала Нине Николаевне об одном своем знакомом, что, мол, ревнует его к себе.
— Как — к себе? — остановилась Нина Николаевна с нарезанным на доске сельдереем перед открытой парящей кастрюлей.
— Ну, вот к себе, — тихо повторила Николавна, как ни в чем не бывало. — Что он меня вообразил, а я... не такая.
В студенческие годы Толя считал, что, мол, нельзя сказать, что она исповедует христианство, хотя и в церковь ходит, и куличи святит, поскольку в жизни скандалит иногда и прочее.
Он не знал еще тогда, как неимоверно трудно быть добрым всегда, даже если только этого и хочешь.
Сколько терпения, и любви, и старания душевного надо даже ей, любящей его до собственного удивления, чтобы быть всего лишь такой доброй, какой она с ним была.
Она провожала их всегда и повсюду. Она знала каждого из их родственников, московских и иногородних. Она с ними всегда заговаривала, когда они приходили, и они ей с удовольствием что-нибудь отвечали. Она присутствовала при всех их семейных событиях. Но не как-нибудь там нарочито присутствовала, об этом не могло быть и речи, она имела свою гордость, свой особый, ей одной присущий, такт. И когда у них собиралось его мальчишеское «деньрождение», приходили гости, Нина Николаевна пекла пироги, вся квартира ходила ходуном от этого события (особенно он), она не входила в разгар торжества в комнату с накрытым столом и сидящими за ним впритирку раскрасневшимися гостями, половина которых теснилась на ее незаменимой широченной доске, которую они всегда брали у нее, клали меж двух табуреток и усаживали столько человек, сколько приходило, — которые бы удивились несколько: что это за гость еще прибавляется новый, вроде бы нам не очень знакомый? Откуда он? Почему он — гость? Ведь он — соседка?.. Но она могла, когда он нетерпеливо бежит по каким-нибудь рожденским заботам по коридору, с досадой провожая каждую тягостную секунду своего отсутствия за этим раскаленным столом, тихонько остановить его здесь вдобавок и вдруг не замечание какое-нибудь сделать о том, как надо газ выключать, и не попросить что-нибудь пренеприятное срочное сделать (вынести мусорное ведро), а вручить вдруг сверток с подарком — белой рубашкой, и, поздравив и чуть ли не со слезой поцеловав, а то и не поцеловав — смотря какие у них к тому дню накопились отношения, — но всё равно подарив, раз такое дело — и всё равно это было всегда неожиданным на фоне их обычной квартирной жизни, — тут же уйти из дома по каким-то своим якобы необходимостям, а на самом деле чтобы просто не было этой проблемы: приглашена она в гости или нет, приглашать им ее или нет — ушла, и нет ее. Но об этом он уже не думал, снова вернувшись в шумное свое веселье, на полную эту густую горячую умопомрачительную свободу — хотя и с чем-то смутно чувствуемым где-то в душе, с чем-то оставшимся в ней: радостно-странным, печальным, с какой-то крошечкой грусти-вины, может быть...
Он еще не знал тогда, конечно, в день своего пятнадцатилетия, какую роль сыграет в его судьбе эта рубашка. Не знал, что они с Ниной Николаевной найдут ее еще через пятнадцать лет, когда она уговорит его, наконец, поехать за город креститься, когда и Николавны уже не будет, а рубашка ее будет ждать — и дождется.
И он вдруг вспомнит потом, еще через годы: от кого она, как появилась, когда. И снова поразится премудрости Божьего мiра, в котором всё, всё, всё правильно — стоит только отойти подальше и увидеть снова, как в детстве, что в нем ничего, ничего, ничего нет, кроме любви, — и ничего никому из нас больше не надо.
Иерей Николай Булгаков, настоятель храма Державной Божией Матери
1. Спаси Господи!